Николай Болдырев-Северский

Между чарой силы и чарой духа

Ягненок, влюбленный в волка

1

…Древние почитали преимущественно богов, на них изливая своё восхищённое внимание, и лишь с уходом богов (они растаяли в тумане, равно как кентавры, драконы, нимфы и другие “чудесные” существа) началось, усиливаясь, восхищённое внимание к человеку (гуманизм). Окончательно сместился центр культуры. С одной стороны, человек невольно обожествлял себя, не мог не обожествлять, ибо изливал (не мог не изливать куда-то и на кого-то) накопленную в тысячелетиях энергию общения со священным. А с другой стороны, восхищаясь выдающимися особями как чем-то наивысшим, человечество все неуклоннее понижало свои критерии и тем самым свой потенциал. Несомненно, что планка «замечательности» и «великости» на протяжении последних веков стремительно понижается параллельно массовому росту интереса к «замечательным» людям.

С одной стороны, шансов попасть в разряд великих и замечательных людей у современного человека становится всё больше, так как в ход запущена машина голой соревновательности, сравнивается наличный материал, а не его соответствие идеальному (божественному или героическому) прототипу. (Я уж молчу о телевизионной и журнально-газетной машинерии созидания знаменитостей в одночасье из абсолютно заурядных особей. Сама идея «замечательности» профанируется ныне как никогда.) А с другой стороны, реальный, вполне профанный человек, зачисляемый восхищённой толпой в великие, инстинктивно воспринимается подчас как выражение божественного начала. Если некогда люди черпали идеальное, высшее из самого идеального (боги, полубоги, титаны, герои) и тем самым непрерывно подтягивались, высекая высшую в себе искру, струня себя высшим напряжением, то с течением тысячелетий и особенно последних веков идеалы стали черпать из самой человеческой обыденности. Идеалом стал сам человек в своей ежедневной будничной (рационально-просчитывающей, познавательной и чувственно-животной) суетности. Идеалом становится самый активный, напористый, то есть самый машинный. Если ранее мерой всех вещей был бог или в крайнем случае герой, то теперь мера всего – сам человек, растерянный и потерянный, утративший звёздную внутреннюю нить, связывавшую его духовной пуповиной с Центром. Но если идеалы черпаются из самой реальности, то совершенно понятно, что по всем законам (и физики тоже) воплощение этих идеалов будет неуклонно понижаться, стремительно понижая фактическую человеческую наличность.[1]

Так что ныне весьма нередко самое обыкновенное зло, но патетически самовозвеличенное, принимает мистифицированные формы идеала. Нам недолго ходить до Сталина, сакральный статус которого в глазах миллионов был очевиден. Но вот Наполеон. Совсем, казалось бы, другая история. Певец демократии, истово ненавидевший аристократизм и безбожно льстивший плебсу. Загубивший в войнах, по некоторым подсчётам, одних только французов около двух миллионов. И однако же вписан в пантеон священных особ.

Весьма почитаемый французский писатель Леон Блуа писал в начале ХХ века: «Наполеон непостижим, и, безусловно, он самый загадочный человек в мире, ибо он, прежде и превыше всего, – прообраз ТОГО, кто должен прийти в мир и кто, быть может, уже близок; Наполеон – его прообраз и предтеча среди нас…». (Перевод здесь и далее А. Курт и А. Райской.) Романтическая тоска по сверхчеловеку? Однако нам, помнящим о тех, кто же именно пришёл как прямой последователь наполеоновских антиаристократических тенденций, – например, о Гитлере и о Джугашвили, невозможно удержаться от саркастической улыбки. Однако и сегодня книга Блуа «Душа Наполеона» переиздается во всем мире с апологетическими предисловиями. В этой книге Блуа пишет: «Бог взглянул в растекающееся море крови и в зеркале этом увидел лик Наполеона. Он любит его как Свой собственный образ. Он дорожит этим неистовым воителем, как дорожил кротчайшими апостолами, исповедниками. Он нежно ласкает его своей могущественной десницей, как повелитель пугливую девственницу, отказывающуюся совлечь с себя одежды…». Или: «Наполеон – это Лик Божий во тьме…».

Весь этот бред по поводу Бога, пытающегося овладеть девственным Наполеоном, можно было бы отнести на счет индивидуального «сдвига по фазе» у поэта Блуа, путающего божий дар с яичницей, если бы ему не вторили, пусть и не в такой экстазной форме, многие иные романтизаторы человека силы. Николай Бердяев, назвав Блуа (в 1914 году) «рыцарем нищеты», защитником бедных и истинным христианином, весьма сочувственно комментирует тот культ Наполеона, который владел душой Блуа с детства. Происходит странный перенос истории кровавого императора-самозванца из реально-бытовой исторической плоскости в плоскость поэтическую, фантазийно-задушевную, где бедный, несчастный, закомплексованно-одинокий человечек Блуа, не сумевший пробиться в герои, идентифицирует себя в своих фантазиях с Наполеоном, наделяя его душу всеми страданиями и метаниями своего сердца, до которых ни одному человеку не было дела.[2] «Как страстный влюбленный, вкладывает Л. Блуа в предмет своей любви все, что любит, чем пленён, – одиночество, непризнание, нищету», – пишет Бердяев, добавляя: «Головокружительно прекрасно одиночество самого Л. Блуа, одиночество Наполеона, одиночество Бога. Наполеон был глубоко несчастный человек…».

И вновь: сколь парадоксально сакральная выстраивается цепочка! И какого рода несчастью сочувствует здесь «Бог»? Наполеон, как видим, становится поэтической темой, как поэтической темой был для Гоголя Акакий Акакиевич – глубоко несчастный и глубоко одинокий человек. Впрочем, как подавляющее большинство представителей человеческого рода; как слесарь Иванов, как учительница Петрова. Кто из прошедших по земле не был одинок и «глубоко несчастлив»? Однако же один писатель отождествляет себя с обреченным одиночеством Акакия Акакиевича, другой – с одиночеством внезапно прозревшего Ивана Ильича, третий – с одиночеством корсиканского офицера, разрываемого демонами тщеславия. Каждый сам выбирает направление фантазий и любви.

Понятное дело, какой простор для фантазии: представить, скажем, величие одиночества Джугашвили-Сталина, размер этого одиночества. Хотя, возможно, в субъективном переживании там не было ни страданий одиночества, ни других мучительных напряжений. Скорее всего. Но отчего же тогда, из каких истоков наш современный культ «великих людей»? Перед чем здесь преклонение? Нет никаких сомнений, что перед силой, которая в глазах толпы мифологизируется до Силы. Неуклонно тупая эстетизация внеморального, наглого напора, то есть зла в чистом виде. Однако сами понятия «добра» и «зла» здесь отменяются как якобы всецело условные и чересчур обывательские.

Для человека религиозного нет большей силы, чем Сущий, Творец, Хранитель, Всемогущий, Дух, Бесконечность, Воля. И, конечно, велик соблазн предположить, что Вседержитель любит подобных себе, то есть сильных. Что и делает тот же Блуа: «Бог взглянул в растекающееся море крови и в зеркале этом увидел лик Наполеона. Он любит его как Свой собственный образ…». То есть Бог, по Блуа, в своей великой поэтической работе не может избежать пролития морей человеческой крови – мол, это входит в условие «божественной игры»[3]. По этой логической схеме происходит восхищённое оправдание злодеяний всех и всяческих Александров Македонских, Атилл, Петров Великих. По этой же причине Сталину, несомненно, гарантировано почётное место в пантеоне священных особ как одному из «несравненных поэтов в действии» (фразочка Блуа о Наполеоне).

Я начал разговор о культе великих людей (о культе личности), ссылаясь на столь крупных персон, как Блуа и Бердяев, поскольку именно «высоколобая» интеллигенция задает тон в этих вопросах, научая массу, то есть простых людей, поддаваться иррациональному благоговению перед всякой силой. И какую бы колоссальную «разоблачительную работу» ни проводили историографы и публицисты в отношении бывшего грузинского семинариста, узурпировавшего совершенно чуждый ему по ментальности этнос (и уже поэтому не мог Сталин «понимать» русский народ, это был, несомненно, двусторонне глухой телефон), всё же даже они будут вынуждены подчиняться той чаре поэзии, которая и управляет, в сущности, мифологическим мышлением наших современников. В этом смысле они тоже подстраиваются под игру «поэтического умиротворения» истории, которую легко увидеть, скажем, в «Капитанской дочке» Пушкина, где поэт создал портрет прекрасного, доброго, справедливого разбойника Пугачёва уже после того, как написал жуткую по фактам «Историю пугачёвского бунта», где сам не смог не содрогнуться перед моральной (да и эстетической) неприглядностью конкретного исторического персонажа.

2

Вослед Пушкину, и много дальше его, пошла Марина Цветаева, чья работа «Пушкин и Пугачёв» есть не что иное, как неистовый и одновременно чревно-исповедальный гимн  Вожатому, то есть Вождю. Это слово она выпевает без устали, словно в экстазе, словно мантру какую-то. «Вожатого я ждала всю жизнь, всю свою огромную семилетнюю жизнь…» «О, я сразу в Вожатого влюбилась…» Далее она объяснит, в чём суть этой чары: в том, что Вожатый – волк, мятежник, сила. Ни малейшего намёка на этические императивы мы в этих текстах не обнаружим. Ни намёка, скажем, о благородстве как критерии или как источнике очарования – что, казалось бы, само собой должно подразумеваться, если, скажем, нас интересует проба человеческого состава. Нет, чара для Цветаевой не в этом, а в том, что дрожащий от страха ягнёнок не может не благоговеть перед силой волка в тайной надежде, что по какой-то мистической причине волк помилует и не съест именно его (тебя). Ибо поэта-ягнёнка не волнует, что волк кушает других: смерть всегда чужая, не твоя. Вздёрнуты на виселицу невиннейшие и благородно-бесстрашные Иван Кузьмич и Иван Игнатьевич… «Но – негодовала ли я на Пугачёва, ненавидела ли я его за их казни? Нет. Нет, потому что он должен был их казнить – потому что он был волк и вор. Нет, потому что он их казнил, а Гринёва, не поцеловавшего руки, помиловал – за заячий тулуп. То есть – долг платежом красен. Благодарность злодея…» Красивый жест разбойника (как все уголовники падкого на театрализацию своего образа, равно и всей жизни) принимается здесь с умилённо-рабским восторгом: так, быть может, кто-то из зрителей веровал в благородные образы, создаваемые Нероном на сцене.

Вероятно, многие из тех, кто в злосчастные времена наших тридцатых-сороковых прошлого века понимали, что Сталин – злодей, все же в глубине души верили, что этот злодей не может не таить в себе душу, чреватую спонтанной симметричной добротой. Трепетно-поэтическое всматривание в красивые жесты и театральные позы «достигшего верха». «Это была моя первая встреча со злом, и оно оказалось – добром. После этого оно у меня всегда было на подозрении добра», – пишет Цветаева. Заявление опасное, ибо оно втягивает нас, русских, в то романтизирование уголовщины, которое началось в России с середины XIX века и длится, по нарастающей, по сю пору, фактически став корневой системой нового типа сознания – сущностно антиправославного, создавшего идеальную платформу для воровского капитализма и плутократии.

Сила этой необъяснимой (для неё) чары уголовщины выражена у Цветаевой с искренностью и энергией, едва ли не равной экстазности Леона Блуа. Её интерпретации сюжетов Пушкина тоже патетически эротичны. «Между Пугачёвым и Гринёвым – любовный заговор…» «Пушкин Пугачёвым зачарован…» «От Пугачёва на Пушкина – следовательно и на Гринёва – шла могучая чара…» Это чара энергии, наслаждающейся балансированием на краю гибельности – чара уголовного произвола, которую Цветаева называет «страстью всякого поэта к мятежу, к мятежу, олицетворённому одним… К преступившему…»

Страсть к уголовнику, действующему самочинно и с целью «возведения себя на трон» (не таким ли представляет себе Цветаева и поэта?), страсть к самозванцам-узурпаторам. Страсть к Наполеону, портрет которого в буквальном смысле заменял Цветаевой многие годы икону.

Спросим ещё раз, задействованы ли здесь хоть в какой-то мере эмоции этические? Ни в коей мере. Всё мышление поэта протекает в русле чувственно-эстетических волхвований, что, впрочем, синхронно с народной склонностью избегать морализаторства, а на преступивших смотреть с сочувствием либо даже с изумлённым уважением, порой переходящим в ужас. «Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя её круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить никакая благодарность не заставит. А чара – и не то заставит, заставит и полюбить того, кто на твоих глазах зарубил самоё любимую девушку. Чара, как древле богинин облик любимца от глаз врагов, скроет от тебя все злодейства врага, всё его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь…»

 Жутковатый апофеоз. (И ведь, заметим, Цветаева здесь не столько проповедует, сколько всего лишь тончайше исследует механизм именно-таки пушкинской чары, чары пушкинского художественного заискивания перед человечески-природным катаклизмом). Неискоренимая любовь ягнят к волкам. Рабская умилённость перед силой. Не с этой ли любовью уходили под палаческий топор вожатого Джугашвили тысячи и сотни тысяч, включая военачальников и всех иных волчат и ягнят? Да, убил на моих глазах мою невесту, жену, сына, и всё же – люблю: чара! (Сколько таких признаний!) Благоговение перед уголовной (то есть в одной из своих ипостасей капризно-артистической) силой: авось меня-то помилует. Не за заслугу, а просто так: из прихоти, куража или неизвестно почему. Ибо – вне закона и вне логики. Ведь и казнил не за что-то, а тоже по прихоти, по логике уголовного артистического каприза, как это делали, «подражая богам», Нерон или Сталин.

И когда это Цветаевой писалось? В 1937 году. Поразительная «зрячесть» поэта. Неужто, пусть и жившая отчасти на Западе, Цветаева не осознавала тождества вожатого Пугачёва и вожатого Джугашвили, тождества самозванцев, вышедших из русской метели? Маловероятно. Именно-таки понимала. И приехала с сыном в 1939 году в Москву именно вследствие этой чары, притом в компании мужа, дважды преступившего, тоже этой чарой охмелённого, хлебнувшего глоток той самой пугачёвской свободы-кровушки живой. На что надеялась? «О, я сразу в Вожатого влюбилась, с той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, оказавшийся на постели вместо гринёвского отца, поглядел на меня весёлыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и влево, я знала, что я, то есть Гринёв, уцелеем, и если боялась, то именно как во сне, услаждаясь безнаказанностью страха, возможностью весь страх, безнаказанно, до самого дна, пройти…»

Однако в реальности топор Вожатого с «веселыми глазами» (и в самом деле, глаза-то у Сталина в хрониках большей частью именно-таки весёлые, пугачёвские!) оказался более чем реален и пришелся прямо в центр цветаевской семьи. Чара рассеялась, оставалась лишь петля, потому что поэтическая грёза о волшебных метаморфозах человека преступившего ни в одном атоме не совпала с реальностью бытовой, заоконно-бытийной. Пугачёв, севший на трон, оказался тем, кем и был он всегда и изначально – демонизированным и безжалостным уголовником. И помощники у него были уголовники, и строй у него был уголовный, ибо иначе мыслить и чувствовать он не умел. Он не был ни байроновским Конрадом, ни Ларой, ни лермонтовским Демоном.

Цветаева – типично русский тип интеллигента, гордящегося своим максимализмом: всё или ничего! М. Мамардашвили называет это качество «российским историческим бессилием», идущим из нежелания реально работать в конкретной форме и отвечать за её совершенствование изо дня в день. В итоге ничто не доводится до конца: ни одна форма жизни, мысли, чувствования; не продумывается до конца ни одна мысль, ни одна идея. Все обрывается на том или ином этапе, и делается еще одно фрагментарное, судорожное движение: «из лучших побуждений», из прожектёрских самообманов, из грёз Ивана-дурака. Отказываясь любить и совершенствовать ту форму жизни, которая дана ему исторической традицией, опытом дедов и отцов, русский человек попадает каждый раз в лапы уголовников-авантюристов, и выбраться из этого ирреального месива он уже, конечно, не в состоянии. Ведь и в ситуации второго обрушения (начало девяностых годов ХХ века) что выбирает русский интеллигент? Русскую традицию, русские формы, которые следовало бы продолжать и совершенствовать? Отнюдь. Он выбирает чужеземные формы, позарившись на их мнимую «замечательность», мнимое «совершенство». Он, в точности как Иван-дурак, мечтает стать счастливым на дармовщинку. Надеется бесплатно эксплуатировать формы, созданные и выработанные не им. Новый виток рокового инфантилизма.

«Словно о себе она тосковала, с такой страстью вжилась она в судьбу Наполеона! – вспоминала Анастасия Цветаева свою сестру в юности. – Кого из них она любила сильнее – властного отца, победителя стольких стран, или угасшего в юности его сына, мечтателя, узника Австрии? Любовь к ним Марины была раной, из которой сочилась кровь. Она ненавидела день с его бытом, людьми, обязанностями. Она жила в портретах и книгах. “Воображение правит миром!” – повторяла она слова Наполеона. И тотчас же: “И я совершенно не знаю, чем бы я смог быть – в действии” – слова его сына».

Это-то и волновала Цветаеву всю жизнь – роковая для нее невозможность осуществить в живой, осязаемой реальности то, что так ярко, соблазнительно до головокружения представляло ей её воображение. Невозможность жить по модели внутреннего глубинного ХОТЕНИЯ; недостаток СИЛЫ, недостаток УДАЧЛИВОСТИ. Способность реализовать воображаемое и удачливость – качества, которыми она неуклонно восхищалась, и потому Наполеон был для неё, конечно же, таким же великим «поэтом в действии», как Пугачёв или Казанова. Для неё, не умевшей выстроить самый элементарный контакт с людьми и вещами, не умевшей наладить самый обыкновенный быт, окружённой стеной символов, это была высшая раса поэтов: поэты не в слове, а в действии. Опять это: либо всё, либо ничто! Но почему же – спрашиваю я себя – Дон Жуан, Казанова, Пугачёв, Стенька Разин, Наполеон, а не Франциск Ассизский, не Тереза Авильская, не Владимир Печерин, наконец? Только ли в её ужасе перед своей житейской беспомощностью дело? Или здесь действуют энергии индивидуального вкуса, этической или даже религиозной инстинктивной предрасположенности? Впрочем, влечение есть влечение, как страсть есть страсть. Уже тридцатилетней Цветаева писала в записной книжке: «Моё дело в мире – ходить за глухим Бетховеном, – писать под диктовку старого Наполеона, – вести Королей в Реймс. – Всё остальное: Лозэн–Казанова–Манон – привито мне порочными проходимцами, которые всё-таки не смогли развратить меня вконец…». То есть временами она ясно видела эту внутреннюю пропасть в себе.

3

Страсть не просто к преступившим (ведь и Франциск, и Тереза, и русский Печерин преступали многажды рутинные шаблоны поведения), но к преступившим во имя сатанической радости манипулирования чужими волями, телами, судьбами, жизнями. Цветаева никогда бы не смогла искренно сказать то, что любил говорить Лев Толстой: «Плохое колесо всегда громче скрипит. Пустой колос выше стоит». Ей, напротив, нравилось большое, громадное, громогласное, вызывающее. Высокое и громкое. Здесь-то и была для нее чара.

Други! Сообщники! Вы, чьи наущения – жгучи!

Вы, сопреступники! – Вы, нежные учителя!

Юноши, девы, деревья, созвездия, тучи, –

Богу на Страшном суде вместе ответим, Земля!

Поразительно, что Земля как живое существо для Цветаевой – великая грешница, отпавшая от Бога вместе с ней, Цветаевой, заодно.

Заповедей не блюла, не ходила к причастью.

Видно, пока надо мной не пропоют литию,

Буду грешить – как грешу – как грешила – со страстью!..

Но почему, собственно, каким это само собой разумеющимся образом стихии Земли грешны? А потому, что Земля для Цветаевой – концентрация стихийности в разорванности стихий, а не в сбалансированно-сиятельной их гармонии, не в просветлённости. Стихия, стихии (равно и стихи) для Цветаевой – непременно бунт, словно бы море только и делает, что насылает цунами, а воздух создает каждую минуту ураганы, а земля только и делает, что рушится. Интеллигентский миф, укоренённый, увы, в европейском сознании, подстроенный под другой миф: будто бы природа есть слепое извержение энергии, силы. И далее – благословение клокочущих человеческих воль.

«Поэта, не принимающего какой бы то ни было стихии – следовательно и бунта – нет… Найдите мне поэта без Пугачёва! Без самозванца! без Корсиканца! – внутри…»[4]. Вот и логика: коли стихия, то – бунт; и далее поэт внутренне не может не быть тщеславным монстром с безграничной жаждой самовозвышения. Но порок этой логической цепочки уже в самом начале. Почему шумящая роща, журчащий ручей, плещущееся море, струенье солнечных лучей, текущий воздух – это бунт, а не тихий, блаженно-медитативный рост, не умиротворенное транформационное свеченье? Против чего, собственно, бунтуют дерево, травинка, поток воздуха, холм, речка, летящая птица, извергающийся вулкан, крестьянин, пашущий свое поле, отшельник в горной хижине?

Цветаева подстраивает природу под свой внутренний миф (шедший в ногу с мифом всеевропейским) о том, что настоящий человек[5] не может не находиться в непрекращающемся конфликте с окруженьем во имя самоутверждения своей силы во что бы то ни стало. Максимально возможный витальный порыв, взрыв человеческой энергии! Такой, чтобы всей земле страшно стало! Вот что, по Цветаевой, прекрасно. Поэтому вообще все великие люди для неё поэты и всегда оправданы как поэты: ибо служат стихийному бунту во имя особого, высшего рода сладострастья, якобы угодного матушке Земле, великой грешнице, великой подстрекательнице.

Как творят великие люди, все эти Казановы, Пугачёвы, Самозванцы, Корсиканцы? «Состояние творчества есть состояние сновидения, когда ты вдруг, повинуясь неизвестной необходимости, поджигаешь дом или сталкиваешь с горы приятеля…» Укрупните масштаб, и вы получите ужасающие фигуры великих людей в истории. В истории, написанной поэтом.

Цветаева – не случайный свидетель. Она – создатель прекрасных стихов и одновременно, во мнении Иосифа Бродского, крупнейший, величайший поэт ХХ века, то есть безусловно превзошедший всех музыкой звука. Да, агрессивнейшие стихи, с форсированными жестами, на пределе интонационного и звукового крика, почти истерия. Бунт, одним словом.

Атрофия совести (термин Цветаевой) вполне осознанно вводится ею в необходимое условие поэтического действия. Таким вот образом великий преступивший (а величие определяется, разумеется, победительностью) освобождается от нравственного суда. Что мы и наблюдаем реально в истории. Никто в новейшее время не судил и не судит так называемых гениев и великих людей на моральном и религиозном суде. Следовательно, заповедь: освободи себя от всех и всяческих нравственных ограничений во имя раскрепощения в себе бунтующей силы, – входит основополагающим звеном в искомый многими алгоритм суперуспешности.

Так наше время зашло в наиглавнейший экологический тупик, на глубинном основании отменив шкалу благородства и чести, дав понять, что за эту шкалу цепляются лишь слабые, хилые, убогие, то есть неконкурентоспособные, и что подлинная сила благословляется самой природой, абсолютно якобы равнодушной к этическому. Слепая, механически (однако же с оттенком мистики) интерпретированная природа объявляется верховным учителем. В природе господствует сила, повелевающая слабостью, так же должен действовать человек, – писал Гитлер в «Mein Kampf». Но что такое сила? Есть сила урагана и сила травинки. Есть сила высокого дуба и сила ручейка… Ураган легко ломает могучее дерево, но не в состоянии справиться с травинкой. Нежная, мягкая вода легко разрушает скалы и бетонные плотины. После мощных ураганов и пожаров, в том числе пожарищ разного толка пугачёвщин, неизменно входит в действие сила Роста и Цветения – кроткая, смиренная, всепревозмогающая.

Не следовало бы преувеличивать агрессию силы в природе. Скорее в ней преобладают энергии дружественного существования и мудрой покорности судьбе (родовой и индивидуальной). Любое существо в природе сильно в одном отношении, но слабо в другом. Лев бессилен, если оказывается в темном земляном туннеле, где крот неимоверно силен. И т.д. и т.п. Немало в природе примеров и верности, и сотрудничества, и доброты. Стихийно-демоническое в ней соседствует с просветлённо-орфическим, отчего и был возможен феномен Орфея. И чем глубже человек входит в природную жизнь как среду обитания, тем больше находит там энергий сакрально-космических, убеждаясь, что демоническое начало в новейшем смысле этого слова привносит в жизнь не природа, а омрачённая психика человека. <…>

Две формы силы

Одна из самых больших меланхолий Цветаевой шла из её тоски по бытию рядом с сильным великим человеком. Но: «Не суждено, чтобы сильный с сильным / Соединились бы в мире сём…». Однако в 1926 году Борис Пастернак подарил ей заочное знакомство с Райнером Рильке, которого она почитала за величайшего среди великих. Как водится, Цветаева пустилась в сумасшедшую переписку, разогнав цунами высоких переживаний, добиваясь любовной встречи двух величий. А Рильке в это время умирал, и этих его, между строчек, переживаний боли и отчаяния Цветаева не услышала. Она слишком, как очень часто, была упоена красотой словесных чувств.

Здесь мне вспоминаются размышления индийца Ошо об истинном и ложном сострадании. Ошо пересказывает рассказ Льва Толстого о том, как одна барыня любила театр, часто в нем бывала и всегда сильно переживала по ходу действия пьесы, часто плакала, жалея несчастных и слабых. Наблюдавшим это она казалась человеком глубоко сострадающим. Однако Толстой сомневается в подлинности её чувств: он сообщает, что приезжала она в театр осенью и зимой в коляске, бросая кучера возле театра, и тот в своей одежонке страшно мёрз. Она же просто этого не замечала. По Толстому, сострадательность этой дамы фальшива. Ошо комментирует: «Очень легко плакать в театре, поскольку ничто лично ваше не вовлечено в действие. Очень легко плакать в кино. Все плачут в кино. Но плакать в жизни трудно, поскольку в этом случае вовлекается что-то лично ваше. Если вы заплачете вот над этим замёрзшим человеком, вашим кучером, то в следующий момент вы должны будете изменить весь стиль вашей жизни. Тогда, если метет пурга или большой мороз, вы не отправитесь в театр. Или вы сделаете так, чтобы у кучера была теплая одежда или он мог бы пересидеть время спектакля где-нибудь в тепле. Но это повлияет на стиль вашей жизни. Кого беспокоит реальный человек? Люди плачут, читая романы, смотря кинофильмы, сидя в театре. Но в реальной жизни их глаза пусты – в них ни слезинки».

Рильке умирал, умирал тяжело, он нуждался в сострадании, а не в страсти, но утончённая Цветаева, чья сущность и сила эманировали в экстаз искусства как самоценной горделивой игры, этого не услышала. Но, скажу больше, и не могла услышать, поскольку её интересовала и волновала только сила, а точнее – сила как мощь победительности. Её интересовало – «чтобы сильный с сильным…».

Однако парадоксальность этой заочной ситуации была в том, что сам Рильке видел силу отнюдь не в Казановах, Пугачёвых или Наполеонах, не в лордах Байронах или Гришках Отрепьевых, одним словом, не в великих самоутвержденцах. Носителями высших ценностей являются у него люди с обыденной точки зрения крайне слабые, кроткие, чуждающиеся любой формы агрессии и самоутверждения. Их путь – интуитивно-внутренний, они движутся к тому истоку, где было их наибольшее касание к Первокротости. Любимейшие герои Рильке – люди с обыденной точки зрения разбитые и побеждённые, потерпевшие крах, это люди страдающие и претерпевающие все виды несчастий, то есть аутсайдеры, отверженные. Его герои – нищие, идиоты, сумасшедшие, карлики, прокажённые, заключённые, слепые, бедные вдовы, брошенные влюблённые, сироты, рано умершие и погибшие, пьяницы, грешники, монахи, святые и… Иисус Христос. Как видим, чуть ли не все виды маргинальности, обочинности удела. Но именно в них Рильке видел глубину миро- и духопереживания. Подлинное выражение силы как эманации духа.

Подобную модель «силы в слабости» можно увидеть в фильмах Чарли Чаплина, а ещё позднее в кинематографе Андрея Тарковского, чьи персонажи менее всего борцы в общественном смысле слова, они словно бы вытеснены на обочину социальной жизни. Для людей они – побежденные, для Бога же – победители. («Сила совершается в немощи», апостол Павел.)

  Таковы, по неизбежности, истоки двух форм силы на Земле. Одни хотят, чтобы их увенчивали лаврами люди, ибо отрезаны от духа и не чувствуют его реальности, жизнь для них – сугубо материальное, опьяняюще-эстетическое предприятие, и само сознание человека для них материально-энергетийная вещь, умирающая вместе с телом. Других интересует истина, внутренняя правда, то есть безмолвно-внесловесная часть нашего сознания.

Соответственно существуют два параллельных потока искусства, отличающиеся тем, каков исходный мировоззренческий импульс художника. Одни инстинктивно сориентированы на свой тайный демонизм, на открытость стихиям в себе в том их смысле, как понимала это Цветаева. Другие сориентированы на святость и чистоту: в мире, в природе и в себе.

В одном случае поэт пишет поэму о Казанове (Цветаева), в другом – «Молитву за сумасшедших и заключённых» (Рильке).

За последние тысячелетия и особенно столетия людей приучили восхищаться грубой, брутальной энергией, восхищаться людьми, которые побеждают любыми средствами. Как справедливо писала Симона Вайль, «побеждённые ускользают из поля внимания историков. История – это центр дарвиновского процесса, ещё более безжалостного, чем тот, который руководит животной и растительной жизнью. Побеждённые исчезают. Они ничто». (Здесь и далее перевод О. Игнатьевой). Понимание величия извращено. Лишь очень немногие, как Рильке, Диккенс, Тургенев, Лесков, Ван Гог и им родственные[6], повёрнуты лицом к побеждённым, понимая величие как внутреннюю чистоту и страдательность, сердечно-интеллектуальную интуитивность, связующую с Истоком.

«История – цепь низостей и жестокостей, где лишь время от времени поблескивают капельки чистоты», – пишет великая Симона. Историки, как правило, цепляются за примеры ложного величия. Чрезвычайно важно чувствовать этот водораздел. Вайль показывает, как это можно сделать на примере искусства, которое точно так же двойственно, как и история. «Существует точка величия, в которой гений (творец красоты и открыватель истины), а также героизм и святость – нераздельны. У Джотто невозможно разделить гений художника и францисканский дух; в китайских дзэн-буддистских картинах и стихах нельзя разделить гений художника или поэта и состояние мистического озарения; когда Веласкес изображает на полотнах королей и нищих, невозможно разделить художественный гений и пылающую всеобъемлющую любовь, проникающую в душу. “Илиада”, трагедии Эсхила и Софокла несут на себе очевидную печать того, что создавшие их поэты пребывали в состоянии святости… Такая трагедия как “Король Лир” есть непосредственный плод чистого духа любви. Святость воссияла в романских церквях и григорианском пении. Монтеверди, Бах, Моцарт были в жизни такими же чистыми существами, как и в творчестве. Если есть такие, чей гений чист до такой степени, что открыто приближается к величию, присущему самым совершенным святым, зачем же терять время, восхищаясь другими? Последних можно использовать, черпать у них знания и наслаждения, но зачем же любить их? Для чего отдавать свое сердце чему-то ещё кроме добра?» – спрашивает француженка вполне наивно, словно бы не догадываясь, что можно любить, увы, и грязь, и сам порок. Ведь любят-то сегодня чару.

Даже столь сбалансированный и скептичный мыслитель как Мишель Монтень в своей знаменитой главе «О трёх самых выдающихся людях» поставил на одну доску Гомера, Александра Македонского и фиванского полководца четвертого века до н.э. Эпаминонда. И если первым он восхищается за то, что его творенья – неисчерпаемый кладезь познаний и вдохновения, а третьим – за его нравственную чистоту, то в Александре он восхищён необычайной его удачливостью и блеском его славы, то есть восхищение Монтеня здесь сугубо эстетическое, прощающее все зверства великого вояки, убийства и опустошения. Часть этих ужасов Монтень перечисляет (в том числе «одновременное истребление множества персидских пленников и целого отряда индийских солдат в нарушение данного им слова, поголовное уничтожение жителей Коссы вплоть до малых детей»), но резюмирует все же так: «Добродетели его коренились в его природе, а пороки зависели от случая». Монтень пленён самим сиянием славы Македонского: «Нельзя не оценить его незабываемой в веках славы, чистой, без единого пятнышка, безупречной, недоступной для зависти, славы, в силу которой ещё много лет после его смерти люди благоговейно верили, что медали с его изображением приносят счастье тем, кто их носит». (Перевод Ф.Коган-Бернштейн).

Эстетика очевидно победила здесь этику. Но так оно и происходит почти всегда, ибо «победителей не судят» и «не по хорошу мил, а по милу хорош». Чара.

 

Культ личности

1

Едва ли не ярче всех это столкновение двух типов идеала выявил Фридрих Ницше, почти надрывно почувствовавший профанность новой эпохи, нашу покинутость богами и героями и возмечтавший о новой сакрализации – о выведении нового типа человека, не только отвергающего идеал Христа, но возрождающего в себе экстатически-опьянённое жизнечувствование и сверхчувственность, оргийность Диониса. «Дионис против Распятого».

Вся сила гнева Ницше направлена на современного стадного человека (реально-массово, то есть уже в пародийно-опереточном виде, он появился в ХХ веке и впечатляюще описан как тип Ортегой-и-Гассетом), который предпочитает слышать о добреньких и сострадательных людях ради того, чтобы ему, сытенькому и ленивому, было удобно дремать на диване. Это опошление жизни в эпоху “демократической деградации” человечества Ницше предлагает взорвать, навязав людям активнейшее зло и опасность, в ходе которых бурно пойдет в рост тип людей, ныне почти полностью задавленных «стадом» – людей вненравственных, властных, гордых, самодостаточных – таких как Александр Македонский, Тамерлан, Наполеон, Гёте, Бетховен, Вагнер… Он называет эту породу людей «знатный человек», «высший человек», «сверхчеловек». Большего гимна культу личности представить себе невозможно. «Вперед, высшие люди! Только теперь гора человеческого будущего мечется в родовых муках. Бог умер: теперь хотим мы, чтобы жил сверхчеловек».

По мнению Ницше, в последние два тысячелетия в истории действовали три силы: «Инстинкт стада против сильных и независимых. Инстинкт страждущих и неудачников против счастливых. Инстинкт посредственностей против исключений». Следовало бы всё поменять с точностью до наоборот. Добрые и хорошие люди все слабы. Силен лишь злой человек. Следовательно, да здравствует зло! «Моральный человек представляет собой низший и более слабый вид сравнительно с безнравственным; более того, он со стороны своей морали представляет известный тип, но только не оригинальный тип, а копию, мера его ценности лежит вне его. Я ценю человека по степени мощи и полноты его воли, а не по мере угасания и ослабления этой воли».

Ницше, при всей своей интеллектуальной гениальности бывший, в сущности говоря, духовным дальтоником, видевший в человеке только чувственную плоть с интеллектом и душевными страстями, а сверх этого ничего не замечавший, воистину не видевший шесть седьмых человеческого айсберга, тем не менее глубоко проник в психологию «великих людей». «Принципиальная фальсификация великих людей, великих созидателей, великих времён: хотят, чтобы вера была отличительным признаком великих, но в действительности величие характеризуется решительностью, скептицизмом, “безнравственностью”, умением расстаться с известной верой (Цезарь, Фридрих Великий, Наполеон; но также и Гомер, Аристофан, Леонардо, Гёте). Утаивают постоянно самое главное – “свободу воли”».

Великий человек или гений безнравствен не из любви к пороку, а из неукротимого следования зову своей внутренней свободы либо же своей воли к власти, что для Ницше есть одно и то же.

И все же, отвергая одну мораль (стадную), человек с неизбежностью приходит к другой. Какова же, по Ницше, мораль великих людей? «Мораль самопрославления – они чтут все, что знают в себе». «Рискуя оскорбить слух невинных, я говорю: эгоизм есть существенное свойство знатной души; я подразумеваю под ним непоколебимейшую веру в то, что существу, “подобному нам”, естественно должны подчиняться и приносить себя в жертву другие существа. Знатная душа принимает этот факт собственного эгоизма без всякого вопросительного знака, не чувствуя в нём никакой жестокости, никакого насилия и произвола, напротив, усматривая в нём нечто, быть может, коренящееся в изначальном законе вещей, – если бы она стала подыскивать ему имя, то сказала бы, что “это сама справедливость”». (Перевод Н.Полилова).

Какая, в сущности, наивная, сугубо подростковая игра ума! Красивые теоретизмы, за которыми раскалённые печи Аушвица и промёрзшие нары Мандельштама. «Знатная душа» монстра Джугашвили, убивающего гения – это, конечно же, «справедливость», ибо клыки у монстра большие, а жажда крови неиссякаема. Такого рода фиоритуры легко было с важным видом выводить в «затхлой, сверхмещанской» Швейцарии конца XIX века, – а что бы говорил интеллектуал Ницше, скажем, в Германии 1937 года?..

Что же пленяет Фридриха Ницше в «высших человеках»? «Тут мы видим на первых планах чувство избытка, чувство мощи, бьющей через край, счастье высокого напряжения (дионисийство, одним словом! – Н.Б.), сознание богатства, способного дарить и раздавать: и знатный человек помогает несчастному, но не или почти не из сострадания, а больше из побуждения, вызываемого избытком мощи. Знатный человек чтит в себе человека мощного…». Бог мой, как это, увы, нам современно – ну просто-таки массово все кинулись чтить в себе знатность по Ницше! Ты победил, безумный Фридрих! Но ты застрелился бы, увидев эти орды наивульгарнейшей «знати», бездарную мощь ворованной сытости. Такая пародия, конечно же, не могла привидеться базельскому мечтателю и в дурном сне.

И всё же более любовно продуманного культа (сильной) личности, чем у Ницше, нам не сыскать. Как всякий честный атеист, Ницше попадает в собственную интеллектуальную ловушку. Раз добро пассивно, а зло активно (а это, увы, правда: именно так они являют себя в современном человеке), следует выбрать зло. Но активность плотского, то есть одномерного, человека, человека-зверя приводит лишь к разрушению либо к грабежу. По теории Ницше хорошо видно, как культ сильной личности естественно перерастает в культ преступника (известного нам уже по теории Цветаевой), так как единственным критерием «знатной души» здесь является беспредельно самовлюбленный и наглый стиль поведения, диктующий исповедание морали подлости, ибо никакого внеморализма в природе человека не существует; мы с неизбежностью вынуждены +выбирать: либо мораль благородства, либо мораль подлости. Третьего не дано. Встать «по ту сторону добра и зла» может лишь святой либо тот, кто освободился от человеческой формы, всецело войдя в зону безмолвного знания.

Однако Ницше весь, с потрохами, – в социуме. Высшая ценность для него – «это наивысшее количество власти, которое человек в состоянии усвоить – человек, а не человечество! Человечество, несомненно, есть скорее средство, чем цель. Дело идет о типе – человечество просто материал для опыта, колоссальный излишек неудавшегося, поле обломков».

Какие знакомые театральные жесты! Было бы, вероятно, нелогично, если бы после утонченно-героического Вагнера и после Ницше в Германии не явился Гитлер. Думаю, Вагнер и Ницше – не столько побудители, сколько симптом. В утончённо-благородной душе Вагнер вызывает одни переживания, в утончённо-подлой – совсем иные. Нечто подобное и с восприятием Ницше. Одухотворённого, но интеллигентного, робкого юношу, несколько пришибленного духом лицемерного христианства, Ницше может научить быть верным врождённому инстинкту – прожить собственную, оригинальную, не заёмную жизнь. Этот юноша вполне может взять себе в спутники такие строки базельского отшельника: «Дело идет не о том, чтобы идти впереди (этим путем можно в лучшем случае стать пастухом, то есть верховной и настоятельной потребностью стада), а о возможности идти самому по себе, о возможности быть иным».

Казалось бы, после опытов Гитлера и Сталина, оставивших после себя огромные «поля обломков», культ сильной личности не должен был бы процветать у нас в России и на Западе. Однако же мы видим, как масс-медиа мира, делая деньги, обыгрывают образ «супермена» во всех его бесчисленных ипостасях. Образ сверхуспешности, высмеянный Гоголем, сияет зазывно-белозубой улыбкой с телеэкранов, возросший в амбициях и самоуверенном напоре тысячекратно. Мечта о «дионисийском» образе жизни внедряется в сознание мирных стад с завидным постоянством. Бедный Фридрих был бы неимоверно шокирован профанацией своих идеалов, ибо ныне все мечтают стать знатными, власть имеющими, одним словом – теми «высшими людьми», о каких помышлял автор «Дионисовых дифирамбов» и «Проклятия христианству».

2

Антихристианин Ницше, несомненно, преувеличивал действенность христианских идеалов в современной Европе. Фактически в мире давно уже господствует идеал личности, а не внеличностности, который проповедовали Христос и, например, Будда, учившие уходу с поверхностного психологического слоя в более глубинные, корневые слои и уровни человеческого существа. Обозревая «великих людей» в истории, легко увидеть, как они распадаются на две группы. Одни, в полном соответствии с рекомендациями Ницше, всеми способами раскармливают свое эго, свою самость, так что образуется забронзовевшая, недосягаемая ни для каких тонких влияний капсула личности, способная словно таран идти к своей цели. Мораль здесь соответствующая: «чтят все, что знают в себе». Другие же видят смысл своего пути как раз в освобождении от тирании эго и в выходе из личностной капсулы к анонимной глубине своей индивидуальности, растущей из космического духовного семени.

Люди первой группы обычно торжествуют и многого добиваются в первую половину жизни, опираясь на свежие биологические и психические силы. Однако с какого-то момента начинается неотвратимый спад, откат, нескончаемая и всё нарастающая череда неудач, сопровождающаяся внутренним чувством пустоты, тщеты, бесконечных повторов, всё усиливающихся внутренних конфликтов, одним словом – чувством краха. Идёт неотвратимая деградация, на которую историки, кстати, как правило, стыдливо закрывают глаза, акцентируя всё внимание на победительном периоде деятельности «великого человека». Хотя это более чем странно, ведь именно жизненный финал наилучшим способом показывает, доброкачественным или злокачественным было само направление пути. Так что в истории с наивной недобросовестностью воспето множество ложных путей.

Личностный путь не имеет внутренней, «космической» подпитки. Личность опирается в конечном счёте на свою плоть (вместе с чувствами и страстями плотской души), на её, так сказать, энергетийную мощь. Но энергия плоти имеет предел. Потому-то у личностей нет пути как внутренней эволюции, личность не растет, не трансформируется, она лишь крепнет, а затем, когда появляется усталость, рушится, как всё, ставшее чересчур сильным и крепким, – иногда от первого сильного ветра или первой сильной волны. Вспомним Лао-цзы: «Побеждает не крепкий, а нежный, ибо слабость – велика, а сила – ничтожна. Когда человек родится, он слаб и гибок, а когда умирает – он крепок и чёрств. Когда дерево растёт, оно нежно и гибко, а когда оно сухо и жёстко – оно умирает. Чёрствость и сила – спутники смерти. Гибкость и слабость выражают свежесть бытия…».

Личностный путь есть пустой расход природной энергии в заведомо тщеславных целях. Избыток такой энергии дает иллюзию необыкновенного полёта и «божественности» поступи героя. Но как только эта энергия расходуется, тысячи трещин разваливают созданное. Ибо оно было сколочено, построено, но не было выращено, подобно всему живому.

Зачастую историки выдумывают замысловатые причины этой внезапно начинающейся деградации героя. Самое непостижимое для многих – крах Наполеона, существа, казалось бы, исключительного во всех отношениях, заложившего начало новой империи, крах, непонятный самому Наполеону. Т. Карлейль объясняет это тем, что Наполеон будто бы изначально был «чудовищной помесью героя с шарлатаном», и покуда героическое начало в нём доминировало – он побеждал, а когда он дал волю в себе шарлатанству – стал терпеть поражения. Сброшенный со всех тронов, Наполеон «испытывает, по-видимому, вполне неподдельное удивление, что всё совершилось таким образом, что он выброшен на эту голую скалу, а мир продолжает вращаться вокруг своей оси. Франция – могущественна и всемогуща, а, в сущности, ведь он и есть Франция…».

Теорию фатальной, непостижимой для человека высшей предопределенности наших действий применяет Лев Толстой, отказывая Наполеону в гениальности, полагая это мифом, склонностью людей любой успех объяснять качествами лица или механическим стечением обстоятельств. Толстой же оперирует таким понятием как Провидение. Провидение действует через цепочку случайностей. Случайность, миллионы случайностей способствовали, по Толстому, возвышению Наполеона и его победам, а затем столь же бесчисленное число новых случайностей привели его к гибели и краху. «Он нужен для того места, которое ожидает его, и потому, почти независимо от его воли и несмотря на его нерешительность, на отсутствие плана, на все ошибки, которые он делает, он втягивается в заговор, имеющий целью овладеть властью, и заговор увенчивается успехом…» Такова неведомая людям логика включения личностей в исторический процесс, по Толстому.

И вот, наконец, финал. «Человек, опустошивший Францию, один, без заговора, без солдат, приходит во Францию. Каждый сторож может взять его; но, по странной случайности, никто не только не берёт, но все с восторгом встречают того человека, которого проклинали день тому назад и будут проклинать через месяц. Человек этот нужен для оправдания последнего совокупного действия. Последняя роль сыграна. Актеру велено раздеться и смыть сурьму и румяна: он больше не понадобится.

И проходят несколько лет в том, что этот человек, в одиночестве на своем острове, играет сам перед собой жалкую комедию, мелочно интригует и лжёт, оправдывая свои деяния, когда оправдание это уже не нужно, и показывает всему миру, что такое было то, что люди принимали за силу, когда невидимая рука водила им.

Распорядитель, окончив драму и раздев актёра, показал его нам.

– Смотрите, чему вы верили! Вот он! Видите ли вы теперь, что не он, а Я двигал вас?..»

Конечно, ни доказать, ни опровергнуть такую теорию невозможно. Однако, наблюдая за вождями наций в последние двести лет, мы не можем не заподозрить, что все они движимы непонятными для них силами (энергетическими потенциалами толп, демонизмом их давлений), пожиная вполне объективные успехи или неудачи. Современный вождь – лишь эмблема потока, сущности которого он не знает.

3

Человек, вступивший на путь культивирования своего эго, укрепления и бетонирования личностной капсулы, невидимо отгораживающей его от космической открытости и проницаемости, неизбежно оказывается в ловушке. Что такое воля к власти, обоготворяемая Ницше и многими великими людьми, как не жажда стяжательства, чтобы заполнить свою зияющую внутреннюю ущербность, утопить в награбленном свою растерянность? Воля к власти, к господству, богатству, славе и т.д. – есть не что иное, как вывернутый наизнанку страх перед бытием, перед бытийствованием как таковым. Отнюдь не парадоксом будет сказать, что жаждущие стать личностями – самые большие трусы, ибо страшатся быть, то есть оставаться наедине со своей исконной пустотностью, с тем чистым простором, где ты никто и ничто, где тебе ничто не принадлежит и нет в тебе никаких качеств, но где пребывает то анонимно-донное основание, в котором мы все необычайно едины.

«Не является ли стремление к власти одним из признанных и респектабельных способов бегства от себя, от того, что есть? – вопрошал индийский посвященный Джидду Кришнамурти. – Каждый из нас стремится уйти от своей неполноценности, от внутренней нищеты, от одиночества, от изолированности. Нам не нравится настоящее, а бегство от него представляется привлекательным и полным очарования. Посмотрите, что случилось бы, если бы вам угрожало лишение вашей власти, положения, имущества, приобретенного с большим трудом? Вы сопротивлялись бы всему этому, не правда ли? Вы считаете, что вы необходимы для благосостояния общества, поэтому вы оказывали бы сопротивление, применяя при этом насилие или используя хитроумные и убедительные аргументы. Если бы вы смогли добровольно отказаться от всех ваших многочисленных приобретений на различных уровнях, вы стали бы ничем, разве не так? Вот почему вы имеете все внешние отличия, но у вас нет внутреннего содержания, нет внутреннего нетленного сокровища. Вы жаждете внешних отличий, и этого хочет каждый: из подобного конфликта рождаются ненависть и страх, насилие и распад. Вы с вашей идеологией так же несостоятельны, как и ваши противники, поэтому вы уничтожаете друг друга во имя мира, изобилия, отсутствия безработицы или во имя вашего бога. Так как почти каждый человек жаждет оказаться на вершине, мы и создали общество, которому присущи насилие, конфликты и враждебность.

Можно ли это искоренить? Да, если мы перестанем быть честолюбивы, жадны к славе, к имени, к положению, если мы станем тем, что каждый есть, будем простыми, будем ничем. Негативное мышление есть высшая форма разумности.

Материалистически мыслящее человечество погубит себя, если полностью не откажется от идеи личности. Отказ от личности всегда имеет первостепенное значение. И лишь в результате такой революции может быть создано новое общество».

Не всегда согласный с Кришнамурти, здесь я аплодирую. В каждом из нас идет борьба между энергиями личности с ее неполеоновщиной и энергиями индивидуальности с её поэзией анонимности, безымянности, необладания, бесцельности, несоревновательности, чистой бытийности как соучастия в незримом космическом процессе. На чем базируется поэзия индивидуальности? На интуитивном ощущении единства донной основы всех без исключения душ. Как сказано в Упанишадах: «Кто во всех существах видит себя, все существа видит в себе, тот войдет в высочайшего Брахмана (абсолютную реальность. – Н.Б.) без какой-либо другой причины».

Вспомним Артура Шопенгауэра, который однажды, открыв для себя Упанишады, был так потрясен этой центральной их идеей, что под новым углом зрения увидел всю мировую мысль, обнаружив, например, что кантовский категорический императив существовал на Земле уже многие десятки тысяч лет назад. Немецкий философ писал: «…Если, таким образом, множественность и разобщение присущи исключительно только явлению и во всех живущих представляется одна и та же сущность, то не будет ошибочным понимание, устраняющее разницу между “я” и “не-я”, напротив, таким должно быть понимание, ему противоположное. И мы находим, что это последнее обозначается у индусов именем майя, т.е. видимость, обман, призрак. Именно первое воззрение нашли мы лежащим в основе феномена сострадания, даже признали последнее его реальным выражением. Оно должно поэтому служить метафизическим фундаментом этики и состоять в том, что один индивидуум узнаёт в другом непосредственно самого себя, свою собственную сущность. Таким образом, практическая мудрость, справедливые и добрые дела в конечном итоге точно совпадают с глубочайшим учением наиболее далеко проникшей теоретической мудрости, и практический философ, т.е. человек справедливый, добродетельный, благородный, выражает на деле лишь то же самое познание, какое является результатом величайшего глубокомыслия и упорнейших изысканий теоретика-философа. Однако моральное достоинство стоит выше всякой теоретической мудрости, которая всегда бывает лишь незаконченной работой и приходит медленным путем заключений к цели, какой первое достигает сразу; и человек, морально благородный, хотя бы он сколь угодно отставал в интеллектуальном превосходстве, своим поведением являет глубочайшее познание, высшую мудрость (выделено мной. – Н.Б.) и посрамляет гениального и учёнейшего, если последний своими действиями показывает, что его сердцу всё-таки осталась чуждой наша великая истина».

Человек великий и человек истинный

Наше западное и прозападное мышление стремится подчеркнуть в человеке его размерность или исключительность. Мы говорим о великих людях, то есть в буквальном смысле указываем на размер, на превышение обычного человека по росту, по массе, по силе, в конечном счете, по способности унизить, подавить и разрушить. Либо же употребляем слово «замечательный», т.е. заметный среди других, яркий, приметный, отличающийся, оригинальный, не похожий на большинство. Либо употребляем слово «гений», «гениальный», где опять же подчеркиваем высшую степень превосходства, никак не связанную ни с собственными достижениями воли человека, ни с направленностью действий гения («гений» – это стихийная сила, дух-покровитель, могущий быть как добрым, так и злым).

Нетрудно заметить, что западный человек, живущий в каждом из нас, восхищается либо силой, мощью (данной от природы либо приобретенной, т.е. наращенной, «накачанной»), либо интересностью, исключительной непохожестью. Не случайно, думаю, наш самый «великий» русский деятель, Петр, бывший в физическом смысле раритетом, так увлекался своей кунсткамерой, коллекционируя исключительно уродства. Некое странное единство прослеживается.

Проще говоря, западный ум склонен восхищаться личностью, ее «природной» силой и агрессивной оригинальностью. Личность должна быть успешной, она должна как можно больше «наследить». Какого рода эти следы – добрые или злые – не имеет принципиального значения, главное, их должно быть много и они должны быть большими, «великими», выдающимися, т.е. заметно выделяющимися рядом со следами обыкновенными. Почти по поговорке: «Убил одного человека – преступник, убил тысячу – выдающаяся личность». Глядишь, тебя уже изучают историки, психологи, появляются воспоминания, а затем и раболепные биографы.

Иной взгляд на человеческую иерархичность – на традиционном Востоке. Здесь в почете мудрость. Поворошим восточную память в себе: как расшифровывается «мудрый человек»? Нетрудно будет вспомнить, что чаще всего пользуются двумя видами описаний. Первый вариант: мудрый – это прежде всего просветлённый (пробуждённый) человек. То есть существо, вышедшее из тумана слов, освободившееся от рабства словесного описания мира, выскользнувшее из этой клетки, сквозь прутья которой мы только и видим все вещи. Человек, чьё сознание вдруг видит мир вне слов, как он есть, начинает воспринимать первореальность, обнаруживая иллюзорность личностной самоотдельности. Отсюда и мудрость: на нас он смотрит как взрослый на малых детей, не ведающих, что творят. Будда Шакьямуни, Пифагор, Иисус из Назарета, Франциск Ассизский, Майстер Экхарт, Якоб Бёме, Серафим Саровский, Рамакришна, поздний Лев Толстой, Розанов, Бергсон, Рильке, Флоренский, Кришнамурти, Чжуан-цзы, Лао-цзы, Конфуций, Линь-цзы, Банкэй, Басё и еще десятка два дзэнских мастеров – список этот мог бы быть весьма долог. Всех их характеризует осознание той истины, о которой писал «прозревший» однажды Шопенгауэр, и, соответственно, уход от личности в себе, перемещение в «сверхъестественную» растительность индивидуальности, чувствующую свою единосущностность со всеми и Всем. Иоганн Себастьян Бах обращается в своей музыке к внеличностным в нас энергиям, а Чайковский, чаще всего, к личностным, капсульным.

Но ещё чаще Восток говорит об истинном, настоящем, подлинном или искреннем человеке. Это высшее поименование. Здесь указывается не на размер, а на нечто совсем иное. Пробуждённый (пробудившийся от жизненного сна, от мира словесоцентричных иллюзий – майи) становится тотально искренним, т. е. искренним всем своим существом (а не умом только) в каждый момент времени. За счёт чего достигается подобная поразительная «несонливость»? За счёт перемещения центра внимания из умственной сферы (ум замолкает) в сферу чистой бытийности: человек живёт уже не в проекциях своего прошлого и будущего, а в подлинно настоящем, в непрерывности течения потока. Настоящий человек, в восточном понимании, – это человек, живущий в настоящем и настоящим. Его поведение не определяется идеями, теориями, словесными матрицами и словесно-идеологическими перемещениями. Он весь – в присутствии, т.е. в приникновении к сути. Истинный человек – живущий в истине. Но истина здесь – не очередная система научных гипотез и словесных формул, а то, чем истина всегда и была в русском, славянских, да и в исходном языках, – естиной[7]: Как говорят просветлённые, истину нельзя знать или познать, в истине можно либо быть, либо не быть. Истина – не предмет владения[8].

Итак, что же мы наблюдаем в хронике великих людей? С одной стороны – историю человеческого величия (силы воли, инстинктов, характера, страсти), страстного выявления человеком своей природной, чувственно-психической оригинальности, а с другой – историю человеческой истинности, просветлённости. Две формы движения и внутреннего с собой диалога.

            И все же едва ли бы этот наш очерк имел для нас серьезный смысл, если бы не трагизм ситуации, из которой он написан. Едва ли бы я стал тревожить многострадальные тени Цветаевой и Ницше, если бы их поэтико-интеллектуальные игры, обращенные к «аристократам духа», не отразились в чудовищно брутализированном зеркале ХХ века в качестве ухваток миллионов булгаковских шариковых и разнообразнейших паханов, если бы не было столь очевидным, что последние полтора столетия в России неуклонно всходил, множился и завладевал ментальным пространством человек уголовного типа

сознания. Именно он и есть, увы, герой нашего времени. Однако это уже другая тема.

 

 

 



[1] Не из этой ли ситуации, собственно, и вырос сверхчеловек Ницше, как призыв к рывку вверх от среднестатистической, неуклонно самопонижающейся усреднённости, пыжащейся при этом что-то мнить о себе.

 

[2] Мне думается, этот механизм весьма популярен: каждый выбирает величие по своей собственной нереализованной мечте, по своей тайной страсти. Вчитываясь в то или иное жизнеописание, он говорит себе то ли с восхищением, то ли с растравляющей душу досадой: о, если бы на его месте был я! Или: в принципе, сопутствуй мне удача, и я бы, чёрт возьми, мог…

[3] Не избежал соблазна обожествления исторического великана и Пушкин. В «Медном всаднике» Петр ассоциируется с разрушительно-необъяснимой, внеморальной, неподвластной пониманию, сверхчеловеческой природной стихией. В «Полтаве» – апофеоз ещё более высокого уровня:

Выходит Петр. Его глаза

Сияют. Лик его ужасен.

Движенья быстры. Он прекрасен,

Он весь, как божия гроза.

Пётр поставлен на уровень урагана, землетрясения, наводнения, извержения вулкана. Вспоминается афоризм Г. Кайзерлинга: «Всякий великий человек – бедствие для современников». Но здесь возникает встречный вопрос: разве существует у нас культ ураганов или землетрясений? Однако культ великих людей существует. Выходит, что восхищаются в них люди всё же и ещё чем-то иным, нежели просто феноменом

природного катаклизма. Чем же?

[4] Внимание к стихиям, действительно, главное у большинства поэтов ХХ века. Проанализировав структуру образных систем Бориса Пастернака и Сергея Есенина, исследователь стиха Владлен Феркель обнаружил, например, что в их образном микрокосме (и у того и у другого поэта по отдельности) миру стихий отведено 43 процента ото всего их «поэтического внимания». См.: Феркель В.Б. Поэтические образы: Словарь. Челябинск, 2002.

 

[5] Ибо что такое поэт, на которого ссылается Цветаева, как не «подлинный человек» в её системе координат?

[6] Отдельно стоят в этом ряду Солженицын, Шаламов и другие, трепетно сохранявшие имена побеждённых и жертв. Однако стали ли люди послесталинской эпохи менее восхищаться грубой силой? Увы, ничуть. Можно уверенно констатировать, что эстетизация примитивной, агрессивной силы никогда ещё не достигала столь нагло-изощрённого напора.

[7] См. в «Столпе и утверждении Истины» у Павла Флоренского: «Наше русское слово “истина” лингвистами сближается с глаголом “есть” (истина – естина). Так что “истина”, согласно русскому о ней разумению, закрепила в себе понятие абсолютной реальности: Истина – “сущее”, подлинно-существующее <…> в отличие от мнимого, не действительного, бывающего. Русский язык отмечает в слове “истина” онтологический момент этой идеи…». Далее Флоренский обращается к Вл. Далю, у которого «”истина” – “всё, что верно, подлинно, точно, справедливо, что есть. Всё, что есть, то истина; не одно ль и то же есть и естина, истина?” – спрашивает он».

[8] Замечательно чувствовал эту разницу между мороком внешнего и блаженством процесса Мандельштам, писавший в манифесте: «Любите существование вещи больше самой вещи и своё бытие больше самих себя!»

(Литературный журнал «Письма из России». Москва. №2, 2008 г., стр.126 - 145)

 

Hosted by uCoz