Николай Болдырев

Две главы из книги  «Семя Озириса, или Василий Розанов как последний ветхозаветный пророк» [1]

Русский даос

- Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник?
- Только один: показывающий зрителю кукиш.
«Опавшие листья»

1

К каждой философствующей личности, как к каждому поэту, необходимо подобрать ключ, иначе наше понимание будет внешним, фиксирующим экзотику мысли, не более. В высокой степени это относится к Розанову, исключительно фрагментарному и парадоксальному по форме выражения своего «логоса». Ведь и по сей день его зачастую воспринимают как «осколочного» писателя, как мыслителя с блуждающе-хаотическим взглядом, абсолютно ничем не центрированным. Однако с позиций позитивистских или с позиций «линейного письма» и «логоцентричного мышления» никак не постичь нерв и корень розановской мистики. Ценное (и весьма характерно-типическое) признание сделал в 1914 году (в «Русской мысли») А.Смирнов: «Говорить о Розанове трудно, неимоверно трудно. Мерки, с которыми подходишь к оценке всякого другого писателя, к нему неприложимы, -- до того он скользок и неуловим, до того он весь в намеках, недомолвках! Сам Розанов целиком «по ту сторону» не только добра и зла, но и истины и лжи. «Мысль изреченная есть ложь» – не сознательный девиз его, а самое существо его мышления. Он весь в антиномиях. Опровергать Розанова, ловить его на ошибках, противоречиях и передержках – нечто в настоящее время совершенно излишнее и ненужное. Только о том, что есть ценного в писаниях его, и стоит говорить. Выделить же это ценное нелегко, а проглядеть его очень просто. Между тем несомненно, что часто Розанов видит больше и глубже, чем другие; всматривается, осязает глубже и как-то особенно «по существу». Когда Розанов высказывает что-нибудь явно неверное, решение вопроса о том, заблуждается ли он добросовестно или сознательно искажает истину – неважно, ибо самый вопрос этот о нем не может ставиться <…> Книга Розанова («Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови») – одна из самых интересных и , может быть, самых значительных из всего, что писалось по этому вопросу, -- конечно, если выйти из плана позитивного рассмотрения его. Я лично не верю в правильность ни одного из предположений и выводов Розанова…»

Это поистине меткое наблюдение. А.Смирнов почувствовал суть: Розанов – метафизический писатель, он уходит очень глубоко «по существу», и логика его какая-то абсолютно иная, нежели ожидаемая, очень странная, парадоксальная, почти непостижимая. Но какая? «Он скользок и неуловим, весь в намеках и недомолвках». Но есть ли исторический прототип подобного типа письма и говоренья? Да, есть. В православии – юродивые, на Востоке – адепты дзэн. Именно дзэн «по ту сторону» не только добра и зла, но  истины и лжи. Именно в дзэн «мысль изреченная есть ложь», а истина прячется между слов. «Смысл» же антиномий в том, чтобы эти «умные» и внешне равно истинные утверждения уничтожали друг друга, давая явиться некой внесловесной сути, которую можно почувствовать тем органом, который устремляется «выработать» в себе и в своих читателях Розанов.

2

Сближая внутренний настрой Розанова с методологией дзэн (чань), я имею в виду прежде всего влечение к той «первоначальной», «до-опытной» чистоте сознания (а влечение Розанова  к «первоначальности» не вызывает сомнений), при которой только и возможно увидеть мир в его «подлинности». «С изначальных истоков ваша собственная природа совершенно чиста» («Алмазная сутра»). Метод Розанова – созерцание потока спонтанно, из глубины «семянности»* рождающихся мыслей. Антирационализм Розанова есть не что иное, как влечение к «семянности» мысли, то есть к такому ее модусу, который выводит ее за пределы какого-либо рационализма. Любой, даже начинающий, даос или адепт дзэн знает, что «истина вне знаков и слов». Мудрец-даос говорит парадоксами и взаимоисключающими концептами, «предается прекрасному хаосу говоренья» именно для того, чтобы вы почувствовали нечто, что струится за словами, смеясь над вами. Мысль – тайна, но лишь та мысль, что духовна, то есть «семянна». Мыслить, по Розанову, значит выдыхать эти семянно-духовные перворитмы.

* «Семя для Розанова – это и семя человеческое, оплодотворяющее женщину, и семя животного или растения, и семя космических тел, планет или звезд. Все живое имеет свое семя, через семянность реализует себя потенция духа. Есть люди «без зерна» и люди «с зерном».

____________________________________________________________________

Влечение Розанова к тайне «семянности» – это, по существу, влечение к тайне спонтанности (общеизвестна непредсказуемость движений розановского пера). Любовный акт есть, быть может, метафизический предел человеческого познания. Самое близкое к тайне рождения – сознание ребенка, спонтанность которого несомненна и почти во всех смыслах недосягаема.

Европейское искусство вполне допустимо (с известной долей условности, разумеется) поделить на «христианское» и «дзэнское». Водораздел – конечно не только принцип меланхолии и страдальчества (в «христианском» типе творчества) как неизбежной расплаты за «первородный грех» (за идею этого греха, «прописанную» в сознании), не просто эстетизация страдания и меланхолии как знаков изначальной нечистоты, замутненности сознания. Существо различия тоньше, и не все даже и можно уловить словами. Ибо, например, даже и в «наихристианском» искусстве всегда присутствуют черты «дзэнскости», а иначе откуда тогда вообще могло бы взяться искусство, то есть специфическое блаженство проникновения в суть, в «лоно», к центрам «прародительных» вибраций. В то же время «христианское» по типу творчество нередко мимикрирует под «дзэнскую» безграничную раскованность, аморализм и вообще всякую «свободу без берегов», как это случилось с опусами маркиза де Сада или Генри Миллера.

Если доминантой «христианского» типа творчества является взгляд на мир сквозь призму концепций, то «дзэнский» художник пытается прорваться за концепции и интерпретации к данности (материальных и ментальных вещей), к процессам непосредственного «жизнеистечения»*.

* Если для «дзэнского» стиля «искусство – это самоосуществление истины» (Хайдеггер), то для стиля «христианского» искусство, равно как и наука и философия, -- бесконечная вереница интерпретаций, их все более возбужденная соревновательность, а значит все большее уплотнение и изощрение.Ср. у Сюзан Зонтаг: «Высочайшая и наиболее освобождающая ценность в искусстве и в критике сегодня – прозрачность (Transparenz). Прозрачность подразумевает опыт силы свечения самого предмета, вещей в их данности… Некогда в прошлом (когда высокое искусство было редким) интерпретировать произведение искусства было действием революционным и созидательным. Сегодня не тот случай… Вместо герменевтики нам нужна эротика искусства».

__________________________________________________________________________________

Разумеется, в творчестве и в жизни Розанова христианские мотивы и мыслеформы играли большую роль, однако и они непрерывно размывались струящимся потоком его «дзэнско-даосской» (по сути, не по внешней атрибутике) методологии, существо которой влекло к одному-единственному главенствующему желанию – быть всегда в центре, в эпицентре движения, процесса, струенья, не порабощаясь ни единой мыслью, не привязываясь к «вчерашнему», ибо в противном случае твое внимание будет неполным и несвежим к тому, что Дух творит и посылает тебе сейчас, в это самое мгновенье.

Сегодняшнее наше («массовое») сознание разорвано между этической мифологемой «верности своему прошлому» (нести свой страдальческий крест, понимая свою родовую и индивидуальную греховность) и мифологемой спонтанной, внеморальной, иррациональной радости жизни (отдаваться мгновению сему, которое прекрасно), в которой тоже Бог. Языческие и христианские энергии в нас хаотически сплетены, и мы не знаем, кто же мы, и один день мы живем так, а другой – этак. Сегодня – бездна меланхолии, чувства бездонной вины, жажда уйти в аскезу и даже в монастырь, завтра – безумная детская радость по поводу всего и вся, агрессивно-эротические желания, экстаз обожествления всего и вся, всего чувственного космоса…

На философском уровне никто, наверное, не высветил столь выпукло эту специфическую двойственность нашего современного сознания, как Василий Розанов, мучительно любивший христианскую «меланхолию» и страстно от нее бежавший в импровизационную, к «корню жизни» уходящую святость «мгновения сего».

Эта загадочная двойственность (а быть может амбивалентность), столь характерная для внутреннего нашего нерва, фиксировалась Розановым с неуклонной настойчивостью. Вот, скажем, в письме Э.Голлербаху 16 июля 1915: «О пантеизме: бреду раз по улице – и мелькнуло: мир (Бог?) «строгая ли жена» или «так, девчонка, ко всем обращающаяся?» И меня так обняла красота и одного, -- Вы знаете это «строгая, целомудренная жена», с особым ее величием, с особым ее достоинством, и – другого: что я заколебался, «заспешил в душе» и почти стонал: -- не знаю! Не знаю! – и в тот миг (когда шел по улице) – склонился к красоте «всеобъемлющей девчонки». Вообще можно мир и так думать, и этак».

Мир (Бог) «думается» и «ощущается» с удивительной подвижностью, когда ты внутренне отпущен, когда ты ритмичен импровизационной стихии «мира» («Бога»).

3

Хорошо представляю в этом месте реплику «православных патриотов»: «Какого черта он клеит Розанову даосизм, Розанову – сугубо русскому человеку, всю жизнь окруженному православными священниками да и просто истово верующими, подобными его «мамочке»? И чего он вообще, чуть кто ему понравится, так тащит его на Восток?»

            Ну что вы, господа, скажу я им, ведь я же говорю о своем Розанове, а у вас есть ваш, кто же кому мешает. У меня-то никак не может быть ни в голове, ни в душе вашего Розанова. Это во-первых. А во-вторых, я разве утверждаю, что Розанов был «крещен в даосизм» или что-нибудь в этом роде? Даосизм в контексте этой книги – метафора, не более. Но и не менее, поскольку все вокруг нас есть метафора. В каком мундире мы ходим и кто мы под мундиром – не одно и то же. «Петров – даос, Сидоров – дзэн-буддист», -- конечно же, это метафоры, даже если сами Петров и Сидоров верят в то, что один – даос, а другой – дзэн-буддист. А в-третьих, никого я не тяну на Восток, просто-напросто все мы изначально в Восток втянуты, из Востока исходим. И это-то Розанов чуял явственно и влекся в свой собственный внутренний Восток, в свою Иудею, в свою Древнюю Грецию, в свой вожделенный древний Египет.

А в-четвертых, Розанов, конечно же был и оставался православным. Правда, весьма-весьма нетипичным, кем-то вроде антихристианина. Точнее, он был и праведнейшим православным, и отъявленнейшим еретиком-антихристианином. Одновременно. Можете ли вы это понять? 

4

«Люблю чай; люблю положить заплаточку на папиросу (где прорвано). Никогда не волнуюсь и никуда не спешу.

Такого «мирного жителя» дай Бог всякому государству. Грехи? Так ведь кто же без грехов.

Не понимаю. Гнев, пыл, комья грязи, другой раз булыжник. Просто целый «водоворот» около дремлющей у затонувшего бревна рыбки.

И рыбка – ясная. И вода, и воздух. Чего им нужно?

(пук рецензий)».

Пассаж вполне типичный для Розанова. Пассаж одновременно и вполне даосский по духу и тону, и вполне обывательский.* Однако обывателя, запершегося в своей норке и боящегося высунуть нос, нетрудно отличить от человека дао, абсолютно раскованно расположившегося под солнышком.

* Ни в чем так часто не обвиняли Розанова, как в мещанстве и обывательщине. Начиная с Н.Бердяева («Розанов – гениальный обыватель <…>, он говорит нечто близкое обывательскому сердцу») и кончая А.Лосевым («Розанов – мистик в мещанстве, имея в виду точное социологическое значение этого последнего слова <…> Погоня за необычным красным словцом – это его конек»). Одним словом, иронически сниженный образ себя, заброшенный Розановым «в публику» в качестве «наживки для идиота», был с удовольствием проглочен и на этой основе была даже предпринята попытка создать некую до невероятия непродуктивную фигуру «обывательского философа» и «мещанского мыслителя». Да и что можно извлечь из этих предельно социологизированных клише? Подробнее о «принципиальном» непонимании Розанова А.Лосевым и др. можно прочесть в моем эссе «Молитва по имени Розанов» в книге «Пушкин и джаз»(1998).

Абсолютно доверчивого к движению стихий – вовне и внутри себя. Эта дремлющая у затонувшего бревна рыбка не просто дремлет, она необыкновенна чутка к тому струению, которое ее пронизывает. Эта рыбка моментально откликается на зовы струенья, и не потому, что она чего-то хочет или жадно ждет-ищет, нет, но потому, что сама суть этого струенья и есть Первоисточник, первоимпульс, первотворенье.

             «Что пишу? Почему пишу? А «хочется». Почему «хочется?» Господи, почему Ты хочешь, чтобы я писал? А разве без Твоего хотенья я написал бы хоть одну строку? Почему кипит кровь? Почему бежит в жилах? Почему сон? Господи, мы в Твоих руках, куда же нам деться?» Запись в «Сахарне» совершенно в духе какого-нибудь Майстера Экхарта. Представим себе, что все это не фразы, не фигуры речи, а истинная, «прозаически-документальная», психологически-протокольная реальность: «Господи, почему Ты хочешь, чтобы я писал?» Повеет почти жутью, как от библейских текстов, где невероятно (для нас нынешних) кратко расстояние от субъекта речи (Моисея, Авраама, Иова, Давида) до Бога, где они просто-напросто дышат другу другу в ухо. Действие и слово обретают ту фактичность, ту действительную космичность, которые сегодня уже неощутимы, кажущеся-невозможны. Но что же для этого нужно? Что же нужно, чтобы не блефуя сказать: «Господи, почему Ты хочешь, чтобы я писал?» Быть может  нужна вера в это? Но что есть вера, как не ощущение прямого источника твоего импульса? Осязательного, как касание острым ножом кожи…

            Однако почему же целый «водоворот» возмущений и гнева возле друмлющей у затонувшего бревна рыбки? Во втором коробе «Опавших листьев»* (что может быть естественнее, натуральнее опаданья?) есть прямо-таки блестящий пассаж, прямиком вводящий нас в парадоксалистскую «методику даоса».

* Опавшие листья – это нечто, явившееся как вполне естественный, непреднамеренный и неизбежный результат природной циркуляции. Хотим мы этого или не хотим, но листья на кустах и деревьях являются из набухших почек, растут и, проходя все стадии ликованья и созерцательности, вянут, желтеют и опадают. Мы можем не замечать этого или делать вид, что не замечаем, однако такова природа спонтанной мысли и спонтанно-растительного экзистенциального переживания: лист проходит «космические» стадии бытийствования на конкретной «веточке» и затем отпадает. И поднять и «воспользоваться» мы можем лишь листом опавшим. В противном случае мы совершим насилие. И невозможно дольше, чем задумано «природой вещей», продержать лист на ветке, и уж тем более нелепо намертво и «навсегда» приклеивать к древу желтый блеклый лист. Есть лишь это неутихающее, мистически-неслышное струенье опадающих, падающих листьев. Все они абсолютны в своем торжественном весенне-летнем волненьи, и все они преходящи-тленны и ничтожны. Что же абсолютно? Музыка струенья.          

Именно, что я писал «во всех направлениях» (постоянно искренне, т.е. об одной тысячной истины в каждом мнении мысли) – было в высшей степени прекрасно как простое обозначение глубочайшего моего убеждения, что все это «вздор» и «никому не нужно»: правительству же (в душе моей) строжайше запрещено это слушать.

И еще одна хитрость или дальновидность – и, м.б., это лучше всего объяснить, что я сам считаю в себе притворством. Передам это шутя, как иногда люблю шутить в себе. Эта шутка, действительно, мелькала у меня в уме:

-- Какое сходство между «Henri IV» и «Розановым»?

--- Полное.

IV в один день служил лютеранскую и католическую обедню и за обеими крестился и наклонял голову. Но Шлоссер, но Чернышевский, не говоря о Добчинском-Бокле, все «химики и естествоиспытатели», все великие умы новой истории – согласно и без противоречий, дали хвалу IV за то, что он принес в жертву устарелый  религиозный интерес новому государственному интересу, тем самым, по Дрэперу, «перейдя из века Чувства в век Разума». Ну, хорошо. Так все хвалили?

Вот и поклонитесь все «Розанову» за то, что он, так сказать, «расквасив» яйца разных курочек – гусиное, утиное, воробьиное – кадетское, черносотенное, революционное, -- выпустил их  «на одну сковородку», чтобы нельзя было больше разобрать «правого» и «левого», «черного» и «белого» -- на том фоне, который по существу своему ложен и противен…И сделал это с восклицанием:

-- Со мною Бог.

Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно. «Удача» моя заключается в том, что я в самом деле не умею здесь различать «черного» и «белого», но не по глупости или наивности, а что там, «где ангелы реют» – в самом деле, не видно, «что Гималаи, что Уральский хребет», где «Каспийское» и «Черное море»… 

Даль. Бесконечная даль. Я же сказал, что «весь ушел в мечту». Пусть это – мечта, т.е. призрак, «нет». Мне все равно. Я – вижу партии и не вижу их. Знаю, что – и ложны они и что – истинны. «Прокламации».

«Век Разума» (мещанская добродетель) опять переходит в героический и святой «Век Порыва»; и как там на сгибе мелкий бес подсунул с насмешкой «Henri IV», который цинично, ради короны себе, на «золотую свою головку» – надсмеялся над верами, где страдали суровый Лютер и великий Григорий I (папа), -- так послал Бог в этот другой сгиб человека, сердце которого так во всем перегорело, ум так истончился («О понимании») в анализе, что для него «все политические истины перемешались и переплелись в ткань, о которой он вполне знает, что она провиденциально должна быть сожжена».

Это какая-то маленькая даосская симфония! Дух захватывает от ментальных прыжков и «дзэнских» оплеух позитивистским ожиданиям радетелей определенности. И в этом стремительном вираже взаимоуничтожающихся мыслей – внезапное вхождение в экстаз жертвоприношения. Пройдемся вдоль текста.

«Писать во всех направленьях» («менять «убежденья» как перчатки») – прекрасно во-первых потому, что движение в любом из избранных направлений было искренним, как искрення любая мысль, сама тебя посетившая, и так же ушедшая, как и пришедшая – не спросясь. Но как это возможно, чтобы мысли сами приходили и уходили, циркулировали подобно природным процессам? Это возможно, когда их не контролируют, но просто наблюдают за ними, когда  «отпускают ум на волю». Когда у «мыслителя» нет центрирующих «убеждений», мысли становятся таким же предметом созерцания как, скажем, облака. Впрочем, у автора есть-таки одно «глубочайшее убеждение», «что все это «вздор» и «никому не нужно»: правительству же (в душе моей) строжайше запрещено это слушать». То бишь искренне-то искренне, но что из того, все-равно – «вздор» и «никому не нужно», но – взято в кавычках: лишь в известном смысле вздор, скажем -- не надо тащить все это в практику, лезть с советами в правительство, вообще изображать из этого политику и устраивать бои и сраженья на «фронте жизни». В этом смысле – все это вздор и не должно быть никому нужно. Все эти идейные направления – вздор. («Почему я думаю, что каждое мое слово есть истина?…» – в «Мимолетном» 1914 года. Но когда каждое слово – истина, тогда несомненно, что каждое слово в то же самое время и неистинно. Это чувство Розанов постоянно стремится высечь у читателя: слово и истинно и неистинно одновременно!) Но в некотором другом смысле все это не «вздор» и вовсе не «никому не нужно». В каком?

Догадайся, читатель, сам. Почему нужно класть разжеванное в рот?

Сравнивая себя с Генрихом IV, Розанов запускает очередной иронический фейерверк, вводя фигуры Шлоссера, Чернышевского и Бокля в качестве «великих умов новой истории»*. Юмор в том, что эти «смешные» для Розанова фигуры исполняют в данном пассаже почти позитивную роль (происходит тонкая балансировка иронии, когда ирония и неирония, буффонада-хохот и абсолютная метафизическая серьезность буквально пронизывают друг друга, не давая возможности провести четкую разграничительную линию).

 

* «Спенсер, Бокль и т.п. болваны не потому не нужны, что они ошибались (м.б., и нет), а потому что они – амфибии, земноводные, с холодной кровью в себе…» («Мимолетное».) Далее Розанов говорит о «поганости» позитивизма независимо от того, «прав» ли он, «верен» ли. Но этой интереснейшей темы мы коснемся в другом месте.          

_____________________________________________________________________

            Мало того, что «яйца разных курочек» выпущены «на одну сковородку». Будь всего лишь так, Розанов оставался бы неким беспринципным  ироником, допустим – циником, но не более. Да, на одну сковородку, но «на том фоне, который по существу своему ложен и противен…» Пожалуй что, тут челюсть у читателя отвисает. Какая-то бездна распахивается. Если фон этой сковородки по существу своему ложен, то какова же, черт возьми, цена этой яичнице из «искренних» яиц?

            Да, но и этого напряжения черной бездны Розанову мало, и он бросает вдогонку внезапнейший факт: и я «сделал это с восклицанием: -- Со мною Бог».

Это типично дзэнские прыжки из профанного в сакральное и назад, вводящие традиционно-линейную (не полифонную) мысль в шок, в смутьянское смущенье, в смуту, в смерть.

            В том внутреннем измереньи, где дана свобода струенью, профанное и сакральное не являются антагонистическими. В линейной логике последующее отвергает предыдущее, в полифоническом движеньи «факты» выстраиваются иначе.

            Розанов далее подчеркивает непритворность и непреднамеренность своего неумения различать «черное» и «белое». Причина же в том, что там, «где ангелы реют» – в самом деле, не видно, «что Гималаи, что Уральский хребет», где «Каспийское» и «Черное море»… Да, «ангелы», конечно, существуют не в сфере нашей географии, это уж точно. Ангелы здесь – символ трансцендентального. Это и есть исток неразличения «черного» и «белого». И мимоходом, опять же, ирония, самоирония – «где ангелы реют»: Розанов с всклокоченными волосами и смятой в руках папироской в обществе ангелов – смешная сцена, смешная для самого Розанова, и он это прекрасно знает, когда так пишет, и знает, что это знает читатель. Однако в целом ему удается беспрецедентное: почти суггестивно внушить читателю (либо намекнуть между прочим), что «ангельские сферы» -- это и абсолютно серьезно и абсолютно несерьезно одновременно.

            «Даль. Бесконечная даль». Чисто поэтическая фиксация метафизического состояния. «Я же и сказал, что «весь ушел в мечту». То есть в отрешенность. Это синонимы в мире Розанова. И вновь настойчивое объяснение той сути, что так непонятна его «идейным» противникам, вообще почти всем «серьезным мыслителям»: «я – вижу партии и не вижу их. Знаю, что – и ложны они и что – истинны». Здесь можно представить и грезящее, бесконечно отрешенное сознание «ангела», и услышать хохот Чжуан-цзы.

             В последнем абзаце Розанов осуществляет синтез иронии с серьезностью с новой силой, буффонадно-метафизически, в определенном смысле уравнивая «мелкого беса» с «Богом», а «насмешку над верами» со «страданиями сурового Лютера и великого Григория I».

            Придание абсолютного статуса человеческим меркам, клишированным формулам человеческого ума – глупость. Священное не есть то, что намертво закреплено и может быть всегда использовано как эталон веса или длины. Подлинно священное – неуловимо. Подлинное – в подлинном человеке, а не в том, какие именно мысли он изрекает. «Религиозный человек предшествует всякой религии» («Уединенное»).

            В даосско-дзэнских древних текстах мы находим совершенно аналогичные блестящие ментальные молнии: «Когда искренний (настоящий) человек проповедует ложное учение, оно становится правильным, истинным. Когда неискренний (неподлинный) человек излагает подлинное учение, оно становится ошибочным» («Мумонкан»). Розанов, несомненно, двумя руками подписался бы под этим афоризмом дзэнского мастера Дзëсю, жившего в девятом веке. Афоризм тончайший по своей сути и притом помогающий войти в святая святых «религии Розанова». «Религиозный человек», о котором говорит Розанов, отнюдь не тот, у кого в голове «религиозные взгляды», а в сердце «религиозные убеждения». Религиозный человек, homo religiosus, -- есть нечто изначальное, являющееся ранее обработки его обществом, это существо, вкусившее с древа жизни, но не с древа познания. Религиозный человек не имеет религиозных взглядов, во всяком случае они не владеют им. Религиозный человек просто-напросто живет религиозно, то есть в естественно-дыхательной связи с Целым*.  Его молитва – сам ритм его дыхания. Подобно тому, как подлинный человек у Чжуан-цзы дышит не горлом, а «пятками», то есть всем телом – как младенец в утробе матери или как новорожденный. Представить Розанова дышащего пятками – стилистически вполне уместная метафора.           И вот финал комментируемого пассажа. Образ «ушедшего в мечту» человека обретает новые парадоксально-напряженные обертоны: это человек, «сердце которого так во всем перегорело, ум так истончился («О понимании») в анализе, что для него «все политические истины перемешались и переплелись в ткань, о которой он вполне знает, что она провиденциально должна быть сожжена». Провиденциально!

            Сердце – перегоревшее, это и есть сердце даоса: страстно-чуткое и в то же время созерцающе-бесстрастное, живое и мертвое одновременно, а «истончившийся в анализах ум» – смолк в своих тщеславных притязаниях и лишь созерцающе фиксирует свое струенье – вполне бесцельное, но именно благодаря этому вполне «нетленное». И вот «ткань» политических истин, которая – «провиденциально должна быть сожжена». Браво! Сколько иронии, буффонады, блеска в этом стремительном движеньи, завершившимся внезапным заревом пожара, вполне художественно естественном, поскольку на всем протяжении полутора страниц громыхали грозы парадоксов и ментальных электрических замыканий.

* Это подобно инстинктивно-интуитивному исповеданию принципа «благоговения перед жизнью» Альберта Швейцера, для которого, кстати, даосские тексты были излюбленным чтением. Ср. у Розанова: «Мы все рождаемся из пола, т. е. человек в точности ноуменован и приходит  из ноуменального мира; вот основание: «не убий». Мы становимся драгоценными, потусветными существами друг для друга: хочется лобзать руки друг другу, ибо «образ Божий» в нас есть не красивая аллегория, но точный факт. <…>  Является миро-моление, миро-лобзание, жизне-молитва: пусть будут прощены мои неуклюжие глаголы! я ложусь на землю и целую ее: почему? – Божья! Я беру мотылька – и не сорву с него крылышек, но с неизъяснимой негой буду следить, как оно неумелыми ножками ползет по пальцу: брат мой, сын мой, одно с ним у меня дыхание жизни…»

Этику здесь рождает «чувство космизма».                     

 

 

5

Быть может кому-то вновь покажется странным мое поименование Розанова даосом. Зайдет разговор о «научной и терминологической некорректности». Русский человек, более того – «русопят» с головы до ног, по выражению Зинаиды Гиппиус*, пожизненно вовлеченный во внутренние бури и огонь негасимый православия, друг о.Павла Флоренского и вдруг – даос? Однако не будем горячиться, вспомним для начала, сколь многие религии и религиозные тезы освятил Василий Васильевич своим страстным вниманием: по существу всë, на что падал его взгляд, начинало лучиться священным («священно-семянным») «розановским» измереньем, лучиться  вне зависимости от того, как оценивала то или иное в «созерцаемой материи» его мысль, столь поразительно, порой кощунственно непостоянная.

 

* «Розанов был не только архи-ариец, но архи-русский, весь, сплошь, до «русопятства», до «свиньи-матушки» (его любовнейшая статья о России). В нем жилки не было нерусской. Без выбора понес он все, хорошее и худое, -- русское…» («Задумчивый странник»).            

_____________________________________________________________________

 

Даосизм – единственная (из великих) неорганизованная, органическая религия (или, быть может, тип сознания), и суть оригинальности каждого даоса в том, что он дает возможность реализоваться своей спонтанности и естественности. Он позволяет себе быть непреднамеренным, непредсказуемым, не порабощенным ни единой мыслью, не только что системой или концепцией. Даос – тот, кто находится в устремленности Дао (Пути), в неостановимости* этого таинственного движенья, в самом эпицентре магического струенья, где невозможно отделить духовное от материального.

 

* Дао, собственно, и определяют как «путь без пути», т.е. путь как процесс движения, но не путь как движение к цели.

_______________________________________________________________________

«Но суть в том, что путь есть движение, -- и уж так не Будда, а Господь устроил, что в движении бытия больше, чем в покое…» («Литературные изгнанники»).

            Даос невозмутимо, «незаинтересованно» (хотя по форме переживания страстно) следит (собственно, даже не следит, а созерцает) за произрастанием собственных мыслей, которые на самом деле, он знает, не его. Общеизвестна не только гордость Розанова по поводу обилия своих мыслей, невероятной дифференциации ментальной материи, но и одновременная с этим самоирония, насмешка над читателем, которому пришло бы в голову всерьез увлечься какой-то из его мыслей и придать ей самодовлеющее значение. «…А мысли? Что же такое мысли… Мысли бывают разные…» «Мысли наши изнашиваются как перчатки». «На предмет надо иметь именно 1000 точек зрения. Не две и не три: а  -- тысячу. Это – «координаты действительности». И действительность только через 1000 точек на нее зрения и определяется». («Мимолетное»).

            Но что в реальности значит иметь на один предмет тысячу точек зрения? Это значит непрерывно двигаться относительно этого предмета, так что в итоге преодолевается какая бы то ни было «точка зрения» на предмет, рождается новое видение-зрение, архетипически даосское, где у сознания нет жесткой закрепленности ни в одной парадигме. «В невнятных речах, сумасбродных словах, дерзновенных и необъятных выражениях он (Чжуан Чжоу. – Н.Б.) давал себе волю, ничем не ограничивая себя, и не держался определенного взгляда на вещи». (Чжуан-цзы»).

            «…Мысли мои непрерывно текли, совершенно непрерывно, не останавливаясь даже на мгновение , и я никогда их не останавливал и никогда ими не управлял. «Хорошо или дурно, я так поступал…» Но нельзя даже сказать «поступал», п.ч. просто давал им течь, «не мешал им»… «Хорошо или дурно поступал» – я не знаю, п.ч. «хорошо и дурно» просто отсутствуют из моего сознания, я не «при них родился»… Но вероятно, у меня что-нибудь застряло ли, замутилось на душе, я бы «поперхнулся» психически, если бы не чувствовал, что «все, что течет, -- хорошо», т.е. не чувствовал бы постоянно совершенной легкости души, совершенной ясности души, «так текущей». («Сахарна»).

            Конечно же, как не быть этой легкости и ясности, если нет ментальных загноений, нет «мусорной свалки» бесконечно накапливающихся  «идей», но есть паряще-прикосновенное их отпускание далее в их самочинном неизвестно куда полете. Есть лишь наблюдатель – Розанов, созерцающий свое сознание, сквозь которое текут и проносятся сами собой рождающиеся ментальные облака. Отсюда все эти «мимолетности», «мгновенности» («Смысл – не в Вечном, смысл – в Мгновениях…»), шорохи падающей листвы.

            «Мимолетное до Гутенберга всегда и всеобще умирало. Из «мимолетного» ничего не осталось от человечества. Кроме, однако стихов, -- как «мимолетных настроений» <…> Далее Розанов сравнивает свою «мимолетную» прозу со стихами и говорит о внутренней музыке, которая и распоряжается выбором и ритмом его ментальных «скольжений». И записывает он лишь то, «что попадает на какую-то странную во мне таинственную музыку, сущности которой я совершенно не знаю, но которая заключается в чем-то приятно текущем во мне…» Собственно, эта «музыка», быть может, и есть сам модус струенья, сама мелодия дао?..

            На что же направлено главное внимание розановских «мимолетностей»? На «мысли,мир,Космос. Ибо любовь моя, «роман» мой – с Космосом. Я точно слышу, как шумят миры. Вечно. Звезды слушаю. Цветы нюхаю. Особенно люблю нюхать серые, с земли взятые грибы. Мох. Кору дерева. Все это ужасно люблю нюхать. Вообще у меня мышление обонятельное* <…> Ну вот. Чем же я виноват?…»

 

* Обонятельный космизм Розанова, роднящий его с еврейским космизмом, -- отдельная тема.                   

____________________________________________________________________

 

И далее любопытная полемика с Флоренским и Перцовым, критиковавшими Розанова за тон и стиль второго короба «Опавших листьев» (на мой взгляд – как раз более сильного, чем первый). Флоренский и другие учили Розанова «сдержанности» и прочим «добродетелям» – «ради своей же пользы» и «благоприятного впечатления на публику». Однако Розанову, архетипическому даосу, важно одно-единственное: ни в коем случае не сдерживаться, но давать полноту движенья своему ментальному потоку, ибо правит этим «законом» музыка – как камертон струенья.

            Розанов не раз откровенно давал понять, что жанр его «Опавших листьев» вполне физиологичен, растительно-природен, что и отчеркнуто в названии. Никакой погони за «поэтичностью» и потому -- никакого отбора: то, что написалось (опало) за год – то и помещено, автор дает читателю некий «психически-природный» факт, а отнюдь не факт «искусства».

            «Флоренский и Перцов говорят: «Не нужно больше так писать. Не хорошо». То же Волжский и Кожевников. Все – авторитеты для меня. Я сжался. «В самом деле не хорошо». Но в конце концов почему же «не хорошо». Почему «Пью за здравие Мери» хорошо, а «как я ненавижу социалистишек» – не хорошо? «Это нервы, раздражение» (Флор.). Но если я «раздражаюсь», то почему я должен иметь вид спокойного?<…> Фл. Пишет: «Вы должны быть спокойны». Но если я не спокоен? «Скрывайте». Но почему я должен скрывать?..»

            Здесь замечательно это типичное «Вы должны быть спокойны!» Призыв к самопринуждению, к дисциплине, к постоянному контролю и зажиму своей психической жизни, призыв к неустанной борьбе со своей спонтанностью, то есть весь комплекс идей, прямо и диаметрально противостоящих розановскому отвращению ко всякому насилию над «самочинно-произвольным» истеченьем  психического и ментального вещества. Спокойствие Розанова – это та умиротворенность, которая есть результат «женственного», «безвольного» отпусканья в естественный полет всяких, неизвестно как и откуда рождающихся и вспархивающих «бабочек» мысли, чувствований, ощущений, догадок, предчувствий, порывов – в том числе и бурных, и страстных: всяких, без изъятий, без цензуры. «Но если Он дал мне предназначение к вечным говорам (в душе), то я и должен вечно говорить». Как ручей – течь. «Зачем я буду запирать зов в груди, когда зов кружится».

            Мы, к сожалению, весьма не склонны наблюдать за собой и друг за другом как за некими архетипически сориентированными ментальными организмами. Чаще всего мы надеваем на себя и друг на друга мундир по тематике наших разговоров и мыслей, и тем самым сбрасываем общение в парадигму линейного суммирования (вычитания, умножения, деления) суждений и мнений. Тем самым мироощущения навязчиво определяются через линейное информационное поле, а не через понимание метода и методики «работы с информацией».

            Разумеется, архетипический даос – натура женственная, «безвольная» (сотни свидетельств Розанова об этом), «бесхарактерная», ибо она податлива, пластична, гибка, тонка, откликаема, но и мощна, как ток воды. Вспомним Лао-цзы. Потому-то: «Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой внешней энергии, «воли к бытию». Я – самый не реализующийся человек». («Уединенное»). «Не реализующийся» -- в западном смысле, где навязчиво довлеет императив «Реализуй себя!» в смысле «пробей себе дорогу» вплоть до применения кулаков и когтей, «собери волю в кулак» и «заяви о себе как о личности», «преодолей в себе слабости». С помощью императива «ты должен!».

Но Розанов принципиально никому ничего не должен, и его душенька гуляет на свободе где и когда и с кем ей хочется. Потому он и пребывает «вне нравственности». Подобно Ле-цзы.

 

«Я пролетал около тем, но не летел на темы.

Самый полет – вот моя жизнь. Темы – «как во сне».

Одна, другая…много… и все забыл. Забуду к могиле.

На том свете буду без тем.

Бог меня спросит:

-- Что же ты сделал?

--Ничего». («Опавшие листья»)

Но ведь Розанов отнюдь не боится, что Бог рассердится на него или тем более накажет за это «ничего». Отнюдь. Розанов абсолютно уверен, что Бог его поймет. Более того:

«Народы, хотите ли, я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…

-- Ну? Ну?.. Хх…

-- Это – что частная жизнь выше всего.

-- Хе-хе-хе!.. Ха-ха-ха!..Ха-ха!..              

-- Да, да! Никто этого не говорил; я – первый*… Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца.            

-- Ха, ха, ха…

-- Ей-ей: это – общее религии… Все религии пройдут, а это останется: просто – сидеть на стуле и смотреть вдаль».

Гротесково-обывательское смыкается с ноуменально-священным. Вырвавшийся из плена социальных «обязательств», человек становится «чистым», то есть священным животным.    

«Ковырять в носу и смотреть на закат солнца» – что это? Так ли уж это смешно? Поза полного самозабытья, состояние забвения своего маленького суетливо-тщеславного «я», растворенность в объекте созерцания и притом – каком! И что значит «просто – сидеть на стуле и смотреть вдаль»? Может ли это быть «религией»? А почему нет? Быть отрешенным – разве это не «религия»?

            Забавно, что ссылку на этот знаменитый розановский фрагмент я как-то нашел, листая книгу о Чжуан-цзы нашего знаменитого синолога, знатока даосизма В. Малявина: «Чжуан-цзы нарочито отвергает всякое умствование. Он советует «праздно гулять среди беспредельной шири». Звучит как у Розанова: «ковырять в носу и смотреть вдаль». Именно так: «волочить свой хвост по грязи» и «воспарять за облака», быть другом Земли и Неба, быть в себе вне себя. Эти крайности уживаются в Чжуан-цзы органически, не стесняя, а, наоборот, высвобождая друг друга. И все речи даосского философа – призыв к людям высвободить себя для жизни».

 

* Насчет «первый» Розанов, конечно, погорячился. Ранее него о том говорили Чжуан-цзы и Ле-цзы, Паскаль и Киркегор… Однако, конечно же, Розанов все это прекрасно понимал, и здесь мы видим один из бесчисленных фрагментов его неподражаемой, всепроникающей иронии и самоиронии, фактически неотделимых от глубочайшей серьезности. В том-то и дело, что громадное количество фрагментов Розанова неуловимо балансируют на некой тонкой грани между абсолютной метафизической серьезностью и абсолютной, полнейшей буффонадой, между смиренной молитвенностью и даосским хохотом.

6

Розанов столь спокойно, столь «объективно» принимает и провожает (отпускает) приходящие к нему (импульсивно рождающиеся) мысли, что очевидно, сколь   он привязан к каждой из них и сколь бесконечно равнодушен – в этой парадоксальной одновременности.

            Важно, собственно это ровное, нескончаемое пламя, подобное солнечным флюидам, оживляющим невидимое Мировое семя. Интенсивность потока «мыслей» (на самом деле, конечно, не мыслей как рациональных моделей, а органических корпускул, подобных потоку электронов или нейтронов) и создает само это пламя, процесс «горения». Это и есть одна из форм спасения от мирового Холода, подступающего не из космоса, а из охладевающей плазмы человеческой ментальности. Орган порождения этих корпускул-«мыслей» на самом деле неясен. Это и мозг, и сердце, и пневма, и то, что порождает семя. И в то же время – ни один из этих органов. Откуда это струенье – неведомо.

            Есть подозрение, что Розанов создал некий свой, розановский, метод (технику) интеллектуальной медитации, раскрепощенно-расфокусированного созерцания потока мыслей-ассоциаций подобно тому, как, скажем, наблюдают за своим дыханием в дыхательной медитации или за игрой света в медитации со свечой. Главное в медитации, как известно, «расфокусировка» сознания, вхождение в поток, без каких-либо оценок, рефлексий и обузданий, без концептуальных концентраций, неизбежно отбрасывающих и «отбраковывающих» огромный процент движущегося информационного материала. Снимаются концептуализирующие и цензурирующие «фильтры», и сознание свободно омывается спонтанным ментальным потоком. Оно отдыхает, оно – абсолютно безответственно, оно неамбициозно и невстревоженно, оно не защищается и не нападает, оно просто – есть, созерцая свое собственное струенье, точнее – ментальных дискретных импульсов.

            Медитация (любая) есть не что иное, как просто вхождение в «бытие» как в процесс – бытийствование в непринужденности процесса как такового. Пародокс в том, что обычный смысл медитации заключается в отключении интеллектуальных центров и в погружении в «бессловесность» сознания, переключения сознания в «бессознательность». Однако Розанов «работает» с потоком мыслей как с любым другим «иррациональным» материалом: светом, водой, воздухом и т.п. Он одному ему известным способом входит в спонтанное струенье «мыслей» и, пребывая в «полной непринужденности», дает им свершиться, или, как он сам говорит «дает им течь», «не мешает им». То есть он одновременно и внутри нерасчлененного потока, и снаружи: свободный созерцатель, не выносящий суждений.

            Нет сомнений, что по части непринужденности бытийствования в струеньи ментальной «хаотической» плазмы Розанов был мастер. В этом было его специфическое «юродство», кем только не подмеченное.

            Известно, что регулярные медитации приводят к феномену так называемого «измененного состояния сознания». Разумеется, оно измененное по отношению к той жестко заданной социумом концептуализации, которая денно и нощно «фильтрует» и цензурирует семантику наших впечатлений и рефлексий. Юродивые, безусловно, люди с «измененным состоянием сознания», пребывающие в глубокой, а точнее непрерывной медитации.

             Феномен Розанова тем и удивителен, что его «интеллектуальная медитация» шла едва ли не непрерывно. Разумеется, были у него фазы более и менее интенсивные, были и выходы в «функциональность», но, скажем, очевидно, что «поток мыслей» усиливался в ситуациях, приближенных к классически медитативным, когда был некий «ритмический организатор вневременного и внепространственного пространства»: скажем, во время езды в конке или во время ночных занятий нумизматикой (особенно)…

            Любопытно и то, что выход к этой и подобной спонтанности (непринужденности, непредсказуемости) «творческого поведения» каким-то таинственным, но вполне закономерным образом связан со специфической молитвенностью Розанова, который, как известно, бесчисленное количество раз сообщал о непрерывности своих молитв, свершаемых во вполне розановском стиле и форме – то есть отнюдь не только в храме и отнюдь не непременно по православному чину и канону. Более того, мысль о том, что суть мироздания молитвенна и что сама суть жизни  молитвенна и что суть духа молитвенна – не оставляла «приватного мыслителя». Я бы сказал, что это была заветнейшая его мысль; все подлинно живое – непрерывно молится, отнюдь не по какому-то заданию «старших», не по долгу и не из страха, а из глубиннейшего инстинкта: молитва – пламя жизни, кончится молитва – умрет Бог, рухнет небо, осыпется земля. Но – не страх: инстинкт истока и потому трепета: через молитвенное состояние ты соединяешься с Сутью, с Тайной.  

            «Выньте, так сказать, из самого существа мира молитву – сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее; чтобы я этого не мог, люди этого не могли: и я с выпученными глазами и ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить. Без молитвы – безумие и ужас». («Уединенное»). Здесь самое важное наблюдение: «из самого существа мира»… Само существо мироздания – молитвенно.

            Или: «…Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда! И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты.

Лучше суеверие, лучше глупое, лучше черное, но с молитвой…»

            Или: «Я начну великий танец молитвы. С длинными трубами, с музыкой, со всем: и все будет дозволено, потому что все будет замолено…» Это очень характерно для Розанова: молитвенный модус снимает все «моральные» и прочие оппозиции, как более высокая инстанция нейтрализует действия инстанции подчиненной.

            Или: «…Молитва – или ничего.

            Или: Молитва – и игра.

Молитва – и пиры.

Молитва – и танцы.

Но в сердцевине всего – молитва.

Есть «молящийся человек» – и можно все.

Нет «его» – и ничего нельзя.

«Это мое credo, и да сойду я с ним в гроб».

            Потому-то «религиозный человек предшествует всякой религии». Не тот человек религиозен, который причастен к той или иной конфессии, посещает определенный храм, а тот – кто молитвен. И не суть важно, кто именно молится: ветхозаветный иудей, финикиянин, принильский гранильщик, древний ацтек, синтоист, православный – важно струенье молитвенных ритмов в его теле. Вот он – экуменизм. Тот, кто с молитвой – «тот с нами». Здесь же исток той розановской открытой, многомерной религиозности, о которой мы еще скажем. Здесь связующее религии звено.

 

7

Итак, молитва, по Розанову, входит в «сердцевину» любого подлинного действия, неважного сколь оно по видимости «профанно», сколь «сакрально», неважно что это – еда, прогулка, танец, работа… И второй момент, прямо вытекающий из первого: подлинная, целостная, «нутряная», не искусственно-отвлеченная молитва – в идеале непрерывна, несмолкаема, незатухаема. Она есть нескончаемый медитативный процесс; действие не обязательно обрядовое и не обязательно заметное извне стороннему наблюдателю.

Напомню лишь две (из исторически зафиксированных) практики «непрерывной молитвенности»: византийско-православный исихазм («исихия» – покой, безмолвие) и дзэнская традиция. «Постоянная молитва» – одна из основных черт созертального монашества со времен Евагрия, -- пишет И.Мейендорф. – «Молитва Иисусова» есть постоянное обращение – в разных словесных сочетаниях – к Иисусу Христу, чье имя должно, по словам Иоанна Лествичника (VII век), «прилепиться к дыханию». Это предписание иногда понималось буквально, в смысле использования дыхания как способа сосредоточить внимание и связать молитву с непрекращающейся функцией организма и тем самым достигнуть «постоянной молитвы». В отличие от платонического спиритуализма Евагрия этот психосоматический «метод» молитвы предполагает положительное отношение к телесному, материальному аспекту человеческой жизни…»

Вот и прекрасно: молитва перестает быть словесно-душевным деланием, растворяясь в «функции организма», незаметно трансформируя молитвенность в целостную психосоматическую «дыхательность». Человек дышит молитвенно – подобно ребенку в утробе матери: всеми порами, всеми органами («пятками»).

Известно, что традиции исихазма еще до недавнего времени были живы в русском православном монашестве. Одно из свидетельств этого – книга «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу», созданная во второй половине XIX века и повествующая о реальной и более чем успешной практике непрерывной (Иисусовой) молитвы. В финале книги Схимник суммирует силу молитвы в таких (в кратком изложении) тезисах: «Молись и мысли все, что хочешь, и мысль твоя очистится…» «Молись, и делай, что хочешь, и дела твои будут богоугодны…» «Молись, и не трудись много своею силою побеждать страсти. Молитва разрушит их в тебе…» «Молись, и не опасайся ничего…» «Молись, хоть как-нибудь, токмо всегда, и не смущайся ничем; будь духовно весел и покоен…»

            Другими словами, молитва, ставшая дыхательностью организма (непрерывность внутренней открытости), сама очищает человека, и ему вовсе не нужно «фильтровать» входящее и исходящее из себя, не нужно быть цензором своих мыслей, помыслов и желаний. Такой человек может позволить себе роскошь полной раскованности. Ему нечего опасаться: его «пасет» его «телесная молитвенность».

            Я думаю, совсем неслучайно эта русская книга привлекает к себе в наше время внимание европейцев и американцев, изучающих дзэн. Сошлюсь только на тексты Дж.Сэлинджера, чьи герои, отчаянные апологеты дзэн-буддизма, страстно переживают жизненный путь русского Странника из этой книги.

Мотивировка абсолютно прозрачна: хотя дзэн принципиально внеконфессионален и внеобрядов, но сутью его реализации является незримая, укрытая в безмолвии (либо в парадоксалистских формах самого разнообразного «юродства») молитвенность. Потому-то дзэн часто столь внешне грубоват и как бы неотесан, во всяком случае – замаскирован под «обыкновенность обыкновенного»: сама суть его слишком целомудренна, чтобы себя демонстрировать без непроизвольного ущерба этому целомудрию. Мне это вполне напоминает жизненный стиль Василия Васильевича, рекламно-намеренно «косившего» под «обывателя», озабоченного лишь удобством домашнего халата, простака из простаков, человека, которого каждому хотелось хлопнуть по плечу и с первой минуты быть с ним на «ты». И все его частые «разоблачения», вплоть до «нижнего белья» и даже далее – были, отчасти, дуракаваляньем «дзэнского типа», отвлекающим внимание «черни» от вещей поистине тонких.

8

«Умное тело» Розанова каким-то неамбициозным, незаметным для окружающих образом практиковало «непрерывную молитвенность» (с теми или иными несовершенствами). И это факт поразительный. Мы имеем дело с  колоссальной медитационной лабораторией*, где слова, вибрируя и почти самоустраняя друг друга, снова возвращаются к первоисточнику. Нетрудно понять, почему такое влечение у него к «семенам» вещей, к «семянности», к «генитальности»: где-то в этих «зернах» тайна-тайн и сидит – пружина онтологического  молитвенного заряда.

* Вообще-то в его текстах множество типично «медитационнах» картинок. Во втором коробе:   

«Какими-то затуманенными глазами гляжу я на мир. И ничего не вижу.

И параллельно внутри вечная игра. Огни. Блестки. Говоры.

Шум народов. Шум бала.

И, как росинки, откуда-то падают слезы.

Это душа моя плачет о себе».

А вот бурлескная метафора «очищения сознания»: «Больше всего приходит мыслей в конке. Конку трясет, мозг трясется и из мозга вытрясаются мысли.»

Кто возьмется решить, где здесь кончается серьезность и начинается юмор?

___________________________________________________________________________________

Этой ментальной намоленностью Розанова легко объяснить его поразительную в себе уверенность (при исключительной мягкости манер) и иной раз дерзость, подчас сбивавшую с толку и дававшую повод шептаться о нем, как о человеке с магической силой. Ведь есть свидетельства, что сам Григорий Распутин относился к Розанову с почтением и опаской.

            Розанов ничуть не смущался своей бесконечной «противоречивостью» и своей «идейной» неопределенностью, «всеядностью», поскольку природа этого феномена ему была абсолютно ясна и, разумеется, вовсе не лежала лишь в той плоскости, что «надо десять человек семьи кормить». Это аргумент, который можно сказать ближним или журналистам в уверенности, что это им будет понятно. Но есть вещи почти невыразимые, трудно уловимые. Фрагментарно такая аргументация, кажется, в изобилии разбросана по его сочинениям. Попытка свести ее воедино дает странное ощущение движения объемного, но дробного текста Розанова к какому-то парадоксальному семантическому безмолвию, где, в сущности, остается действительно только «музыка». Другими словами, мы приходим (пытаясь суммировать розановские «исповедальные» – а что же у него было не исповедальным? – тексты) к той доминанте, которая, собственно, и руководила им в его писательстве. Вот признание в «Сахарне»: «Не одни «пальцы», а еще ухо. В этом секрет. Я помню до гимназии экстатические состояния, когда я почти плакал, слышал эту откуда-то доносившуюся музыку, и которой объективно не было, она была в моей душе. С нею или, лучше сказать, в ней что-то выливалось в душе, и одновременно с тем, как ухо слышало музыку, мне хотелось произносить слова, и в слова «откуда-то» входила мысль, мысли, бесчисленный их рой, «тут» же родившийся, рождавшийся, прилетавший, умиравший или, вернее (как птицы), исчезавший в небе <…>. Это и образовало «постоянное писание», которое никаким напряжением не могло быть достигнуто».

            Это и было, собственно, «оправданием Розанова», писавшего по воле «музыки из ниоткуда».* В этом и была мотивация глубинной гармоничности бесконечно дробных и идеологически-лукавых его текстов. Существовало медитационное пространство, в котором и имело место «постоянное писание» подобное «постоянной молитве».

 

* Ср. с такими его внезапными рефлексиями: «Вот чего я совершенно и окончательно не знаю: «что-нибудь я», или – ничто?…»                

 

_____________________________________________________________________

 

9

Ясно, что Розанов был экстатиком, пожизненным. Из «ниоткуда» приходила музыка, посредством которой «откуда-то» являлись мысли, тут же «исчезавшие в небе», если их не записать. «Исчезавшие в небе», то есть не остававшиеся в голове Розанова в качестве чего-то наработанного и ему «принадлежащего». Здесь не было ни малейшего владения, обладания. Сознание писателя оставалось пустым подобно зеркалу: мысли приходили, отражаясь, и уходили, как птицы сквозь воздух. Сознание было подобно прозрачной среде, сквозь которую пролетали плотные вещи-мысли. И когда они улетали, в сознании снова воцарялось безмолвие.

            Читая тексты Розанова в большом количестве, возвращаешься к этой исходной «музыке из ниоткуда». Довольно часто при чтении даже «научно-исследовательских» его текстов ловишь себя на том, что это несомненно интеллектуальная поэзия в чистом виде; видишь и ощущаешь, как этот «православный язычник с даосско-дзэнским уклоном» с юношеской мудрой страстью ловит в свои сети магическую пустоту,нежно касаясь ее струн. Иногда кажется, что суммой своих текстов-фрагментов, этих отлавливаемых бабочек –сполохов сознанья – Розанов, собственно, нащупывает некие пространства, зазоры, пустоты между ними (семантические, интонационные, эмоциональные), некие «семянно-сверхсмысловые» натяженья и набуханья. Тексты словно бы нащупывают и «принюхивают» нечто скрыто-предрождаемое, непроявленное в мысли – дискретной и обреченной на односторонность в своей ситуативной импульсивной (и потому в общем-то детской) искренности.

            А теперь процитируем этот очень важный фрагмент из «Сахарны» полностью.

«Есть ли я «великий «писатель»?

Да.

Почему?

Это не есть «ум», «талант», «хорошее сердце» и даже «добропорядочный путь». Как я уже говорил, «великий писатель» – в кончиках пальцев, и след., это есть что-то «особенное», а не какое-нибудь «качество» или «преимущество». И поэтому «великий писатель» есть не претензия, а определение. И, поднимая вопрос о нем в себе, я не впадаю в нескромность.

Итак, я думаю, что «великий писатель» во мне есть потому, -- что я не знаю ничего в себе, что не ложилось бы «в литературу». Так. обр., у других людей человек «живет», « думает», творит, имеет быт, умеет красиво ходить, красиво есть, удачно одевается, строит себе дом, наживает себе имущество и проч., и проч. Воюет, дипломатничает, бывает «царем». Бывает «учителем», «философом». Офицером, полководцем. И, смотря вслед ему, говорят: «Какое шествование».

Шествование. Биография. Жизнь.

Поразительно, что, написав столько по философии, я никогда, в сущности, не размышлял. «А как же?» (спросит читатель). – Садился и писал, когда бывал в «философском настроении». Это, -- «философское настроение», как и лирическое настроение, сатирическое настроение, -- всегда было счастливо (я всю жизнь прожил в радости). Признак счастья в груди всегда выражался у меня в одном: сесть за письменный стол. Оттого я и записывал «на подошве туфли» или в «в…..», пот. что не знаешь, когда будешь счастлив. Все места моих записей (где) совершенно точны. Итак, едва я сел и перо в руках, как мысли (чувства, идеи, слова) льются, льются, пока не прекращу и встану, «позвали к обеду» и «вошли в комнату». Это, и притом это одно, я и называю «великой словесностью» или «великим писательством». При этом «написанное мною» не есть и не обязано быть «умно» или «добродетельно», -- есть и должно быть прекрасно в себе самом, «как написанное» и верно или точно в отношении души моей, быть «верной собакой души». И «написанное мною» есть действительно «верная собака души», и оно прекрасно. Почему «прекрасно»-то? Легко и естественно легло на бумагу; и правдиво. Только. Оно может быть «не истинно», м.б. «вредно», дурно. Это вне литературы, т.е. вопрос этот затрагивает другие области жизни, другие категории бытия, «пользу», «политику», и проч. Для  «литературы» есть «литература», т.е. прекрасное слово. «Это ваши неуклюжести-то?» (скажут). Да. Ведь если неуклюжа душа, то «правдивое зеркало» и должно быть неуклюже; если душа крива, безумна, прекрасна – то обязанность «слова» такою и дать ее. И «мои сочинения», конечно есть «моя душа», рыжая, распухлая, негодная, лукавая и гениальная.

-- «Гениальная»? Почему?

-- Потому что «гением» уже во всемирной панораме именуется какое-нибудь и чего-нибудь «завершение», окончательная точка. «Конец» и, м.б., «смерть». Вот это «конец» и, м. б. «смерть», -- конец и, м.б., смерть литературы, литературности, я чувствую в себе. Я недаром говорил о глубокой скорби быть литератором, и, когда «б.литератором» (с удачею) всех радует, -- меня это (конечно, сквозь точки сияния, моя «вечная радость») томит томлением до того ужасным, черным, что я не умею сравнить. При безумной жажде жизни, именно жизни, я ведь не живу и нисколько не жил, а только «писал». Но, оставляя в стороне «самого» и возвращаясь к теме «великого писателя», я и думаю, что вообще не рождалось еще человека, у которого сполна все его лицо перешло бы в «литературу», сполна все бытие улеглось бы в «литературу». Читатель видит, до чего это не есть «качество», а просто «есть». (Фиксация собственной данности.Н.Б.) Мы называем «великим развратником» Дон-Жуана, потому что он только «совокупляется» и «обольщает», «великим математиком» Ньютона, п.ч. он всю жизнь «исчислял бесконечное», и «великим мыслителем» Канта, п.ч. он всю жизнь «философствовал»; или «святым» и «отшельником» называем Симеона Столпника, п.ч. «он всю жизнь простоял на столбе»; и так точно «Розанов» есть «великий писатель», п.ч. «вся его жизнь» и вся его «личность» перешла, естественно и неодолимо для него самого, в «написанное им». Другие писали – для политики. Еще другие – для религии; еще были: чтобы «написать поэму», «стихи». Я же в сущности, «ни для чего не писал», «для себя писал» с неотделимым всегда впечатлением, что это «прекрасно и правдиво», «есть» и «должно быть написано». «Долг» в отношении литературы я чувствовал, и этот один «долг» и был у меня, щипал меня. Я чувствовал себя «грешным», когда «не пишу», и по правде, таких грехов у меня не было – я вечно писал. «Прочесть Розанова» (всего), я думаю никогда никто не сможет: п.ч. ведь это надо читать его жизнь: п.ч. я всю жизнь писал, никогда не марая и не поправляя (кроме двух неудачных сочинений, когда я «пытался», «устраивал сочинения»). Замечательно, однако, что это не было мурчание струны, а «являлись и мысли». Откуда они-то являлись?  Не понимаю. Мне приходилось встречать людей, которые запоминали мои статьи по их мысли. Да и внутренно чувствую, что есть мысли важные («Сумерки просвещения»). Но оставляю этот вопрос, о «чем наполнена музыка», и возвращаюсь к музыке.

Это и есть существо. Не одни «пальцы», а еще ухо. В этом секрет. Я помню до гимназии экстатические состояния, когда я почти плакал, слыша эту откуда-то доносившуюся музыку и которой объективно не было, а она была в моей душе. С нею или, лучше сказать, в ней, что-то вливалось в душу, и одновременно с тем, как ухо слышало музыку, мне хотелось произносить слова, и в слова «откуда-то» входила мысль, мысли, бесчисленный их рой, «тут» же родившийся, рождавшийся, прилетавший, умиравший или, вернее (как птицы), исчезавший в небе: п.ч. через час я не мог вспомнить ни мыслей, ни формы, т.е. самих в точности слов (всегда неотделимо, «вместе»). Это и образовало «постоянное писание», которое никаким напряжением не могло быть достигнуто. К тому же я никогда не «напрягался» и не «старался», а действительно всегда б. ленив («Обломов»). Хорошо. Так вот все так вышло от Бога. И по этому качеству («вечно обольщающий Дон-Жуан») я и считаю себя «великим писателем». Я знал свой «столп», и на этот «столп» (музыка, ухо) никто еще не встанет. И у всех «литература» была «для чего-нибудь», у меня же «литература в литературе», или другие «привходили в литературу» – неся достойнейшее, чем у меня, -- как во что-то вне себя, как в «гости» и в «гостиницу». Моя же литература и даже (что-то брезжит в уме) литература вообще в своем рождении и существе есть «мой дом», в который я никогда не «приходил», но тут жил всегда и д.б. беспамятно родился.

Я и люблю его.

И ненавижу.

И счастлив им.

И от него вся чернь души и жизни.

                      (12 декабря 1913 г., преодолевая послеобеденный сон

            Дело здесь, конечно, не в бахвальствах, не в привычном для стиля Розанова «дзэнском юродстве» и тончайшем, провокативном самопародировании. А в том, что речь идет ни о чем ином, как о своеобразном «даосизме писания», о непроизвольности, непринужденности процесса письма, когда не  требуются и не подключаются ни дисциплина, ни воля, ни какие-либо «партийно-идеологические» интересы. «Великое писательство» постольку, поскольку оно «даосское», то есть: пишу как пишется и не по своей воле, а «по воле пославшего мя». Посредник же, медиум -- «музыка». «Великое писательство», по Розанову, это медитация с пером в руке. И ничто иное. Никаких иных высоких слов.

            Подобной «психо-физиологической естественностью» акта письма Розанов пытался «преодолеть литературу» в качестве инерционности неизбежно чужих для него пишущего, «ничьих», т.е. накопленных «мастерством поколений литераторов» приемов, за которыми индивидуальность автора всегда могла спрятаться, могли спрятаться все неуклюжести и кургузости. Одним словом, литератор привык разыгрывать словесный спектакль с помощью всей мощи накопленных трюков, эффектов, декораций, костюмов, грима и т.п., сам выступая всего лишь режиссером, отнюдь не рискуя обнажить себя в профанно-обыденной натуральности, в своей эмпирической судьбе «как она есть.»

Розанов как бы лишает себя права пользоваться «преимуществами» этого многосложного литературного хозяйства, предпочитая «примитивизм» простой фиксации своей ежедневной бытийственности. Он словно бы снимает себя метафизическим киноаппаратом день за днем час за часом. Снимает происшествие своей ментальной жизни.

            Розанов рассматривал русскую литературу до него как до известной степени блефующую. Писатель блефует, инсценируя определенный («очищенный» либо нарочито спародированный, оскопленный) тип сознания, играя бликами разнородных сознаний, словно марионетками, созидая литературных зомби по своему «артистическому» либо «идеологическому» усмотрению. У русских писателей огромные амбиции по «воспитанию» читателей. Фактически литература используется как форма магии. «Восковые фигурки» в «Мертвых душах» Гоголя тому наглядный пример. Порабощенные идеями люди (Белинский, Чернышевский, Герцен, Щедрин и т.д.) легко перекрывали по силе воздействия на общество праведников, да и всю Церковь.

Ставя приговор русской литературе как погубителю нации, Розанов пытается задать ей метафизически иное направление: писать книги следует предоставить телу с его семянными выпотами души.» Следовательно, неполноприродным (См. статью «Белинский и Достоевский») людям (безсемянным и иным вы-родкам) вообще в литературе делать бы нечего. Но ужас в том, что именно они-то большей частью и сочинительствуют, беря реванш за свою неполноприродность.

            В сущности, Розанов писал одни черновики. Как вспоминает его дочь Татьяна, он органически был не в состоянии «редактировать» и исправлять однажды написанное, вплоть до какой-то физиологической невозможности этого. Здесь у него очевидная органика «черновика» в качестве «физиологического» культа естественности, неподконтрольности «высшим разумным инстанциям». «Мысли» истекают на бумагу так же, как тело делает жесты, как рука «случайно» касается другой руки, как губы касаются губ. Здесь немыслимо предположить репетицию или последующую «редактуру» касаний. Нечто происходит из глубины, оставаясь отпечатком «мгновенья». В этом и являет себя «священство» акта писания – уже в этой физиологической безупречности: разум ни на йоту не отклонил ритм движущейся по бумаге руки. В «черновом» методе письма Розанова торжествует телесная модуляция: словно бы существовала некая отдельная телесная глосса, неподчиненная глоссе социальной.

            Тема эта не шуточная, космическая по истокам и следствиям. И потому-то столь пристален автор «Опавших листьев» к своему методу, явившемуся как бы из ниоткуда. Розанов ставит вопрос о фундаментальной переориентации.

Здесь важно не только то, что кто-то играет на струнах «личности Розанова», а Розанов лишь записывает эти ноты, не притязая на цензурирование или редактуру звучащей «музыки». Дело здесь не только в том, что писатель в этом случае приносит свою «жизнь» в жертву, хотя и отказаться не может; дело здесь не просто в том смирении, когда «литература» уже преодолевается как жанр: разве медитация и ее «лабораторные» отходы – литература? Здесь важно движение писателя-экспериментатора к «корням», к потенциальной сущности самого себя.

 

10

«Но я имел безумную влюбленность в стариков и детей*. Это метафизический возраст. (В противоположность физическому возрасту, который, по Розанову, длится от 24 до 45 лет. – Н.Б.) Он полон интереса и значительности. Тут чувствуется «Аид» и «Небо». Чувствуются «мойры».

 Вот к этим «мойрам», богиням, ткущим нити человеческих судеб, и влеклась «рука» писателя. Откуда и куда мы растем? Может ли быть вопрос важнее? И вот что рассказал Розанов 18 августа 1918 года в письме Э.Голлербаху об одном внезапном давнем своем внутреннем прозрении: «…Теперь слушайте: произошло в ½- 1½  минуты, когда я не успел «добить папироску». Было на Воробьиных горах. Я жил с невестою. Перед кофеем. Она готовит, я сел за табак. Причина: я в 3 кл. гимназии прочел: «Утилитаризм» Д.С.Милля. И с тех пор: «Какова цель человеческой жизни» – стало предметом моей мысли. «Так важно. «1-й философский вопрос». «Как не знать человеку, зачем он живет».

Читал Бентама и Мальцева: «Нравственная философия утилитаризма». Но все положило во мне уже меньшее впечатление, чем Д.Милль. А главное: я сам прожил и задохнулся над вопросом. Что «цель оправдывает средства» (иезуиты) – это, конечно, я уже решил в смысле «да» почти с первого момента. И  с о з н а т е л ь н о  п р и н у ж д а л  с е б я  к  д у р н о м у  (я), если «полезно». Ну. Теперь «миг священный» был в сущности… страшно сказать… открытием элевзинских таинств, раньше чем я что-нибудь о них узнал, раньше чем они «в голову мне приходили». Т е п е р ь это (почти уже 50 лет) я совершенно в этом уверен, хотя о «таинствах» уже читал много лет 40, 35, 20. Дело в том, что «кто читает о них», тот ровно в них ничего не понимает, ища секретов, иногда неприличностей (да неприличности и есть в них). Но было лет 6 назад, я читал какую-то гнусную статью о них Захарова или Сахарова в «Бог.-Вестнике». Не читал, а перелистывал. И в конце: «в таинствах ничего решительно не заключалось, так как нельзя же чем-нибудь считать, что заведующий ими жрец-мистагог, выпуская из места совершения их (Элевзис) участников, п р о с т о  б р а л   в е т к у  д е р е в а  и, к а к  б ы  б л а г о с л о в л я я, м а х а л  е ю  и м  в с л е д». Тогда мне кинулось в ум: «Дурак, дурак ты, Захаров: да жрец, в з я в  о р г а н и ч е с к у ю  ж и в у ю  в е т к у, а не кристалл, или не стул, не табуретку (сколоченная, с д е л а н н а я   в е щ ь – мои «metaе», «утилитаризм» Д.С.Милля), вообще взяв растущее, вырастающее, как бы кричал: смотрите, смотрите, не Огюст Конт с «положительной философией» и ослиными ушами, а гениальный Шеллинг с «natur-philosophie»**. Понимаете, Эрих, тогда у меня сверкнуло: да ведь все «О понимании» пропитано у меня «соотношением  з е р н а  и из него вырастающего  д е р е в а, а в сущности просто – р о с т а, ж и в о г о  р о с т а. «Растет» и – кончено. Тогда, за «набивкою табаку»

 

* Чжуан-цзы прекрасно выразил суть «расфокусированной» раскованности «младенчествующего человека»: «Младенец целый день смотрит на вещи, не хмурясь и не мигая; и это потому, что он фиксирует внимание на отдельных объектах. Он идет, не ведая, где идет, и останавливается, не осмысливая то, что делает. Он сливается с окружением и течет вместе с ним. Таковы принципы ментальной гигиены».                  

** Вот лишь одна фраза Шеллинга: «…Природа бесконечна в каждом продукте, и в каждом лежит семя Вселенной».

 

 

у меня возникло: да кой черт Д.С.Милль в ы д у м ы в а л, с о ч и н я л, «какая цель у человека», когда я есмь «растущий» и мне надо знать: «куда, во что (дерево) я расту, выращиваюсь», а не что мне поставить («искусственная вещь», «табуретка») перед собою.

Вдруг – колокола, звон. «Пасха», -- «Эврика, эврика». Слово – одно:

п о т е н ц и я (зерно) – р е а л и з у е т с я. Вы понимаете: «стул опрокинут» – «стул поставлен», «нельзя сидеть», «можно сидеть». Стол: «можно обедать» – «нельзя обедать». Да теперь «я долезу до неба» (Бога). Религия, «царство» (устроение России) – все здесь, в идее «потенция», «что растет». Но сущность-то выражалась еще глубже именно в элевзинских таинствах, чем (я думаю, не читал*) у Шеллинга. Суть-то именно, как вы тоже не раз упоминаете – «в обличении вещей невидимых», а пожалуй и  е щ е  л у ч ш е: в облечении вещей невидимых. Все «облекается» в одежды, и история самая есть облечение в одежды незримых божеских планов. Словом, тут «в одном слове», «поставил» – лежат все пророки, вся Библия».

 

* Типично великолепное розановское простодушие!

_____________________________________________________________________

 

Человек есть существо растущее, и растет он из зерна, из семени по невидимой, неведомой «программе», смысл которой он может постичь, лишь приложив ухо к зерну и семени, неизменно приникая к «смыслам» роста, произрастания. А это значит, что покуда ты тонок и гибок – ты силен, полон жизни, а ежели стал толст и крепок, то уже склоняешься к смерти, к угасанию. И ежели ты на мгновение перестал «расти», то моментально выпадаешь из мистерии, из ее ритма, ты становишься «стулом», «столом», «табуреткой».* Находясь в ритмах «роста», «произрастанья», не выходя из этого потока, ты тем самым доверяешься музыке «незримых божеских планов». Сравним чуть ли не текстуальные переклички розановского письма Э.Голлербаху с наблюдениями современного знатока даосизма и дзэн А. Уотса.

 

* Здесь вспоминается восклицание из «Опавших листьев»: «Да воображайте, что вы «нравственнее меня. Вы не нравственны и не безнравственны. Вы просто сделанные вещи. Магазин сделанных вещей.       

Нравственна или безнравственна фарфоровая чашка. Можно сказать, что она чиста, что хорошо расписана, «цветочки», и все. Но мне больше нравится «Шарик» в конуре. И как он ни грязен, в сору, -- я, однако, пойду играть с ним. А с вами – ничего.

«Существует ли какой-нибудь простой признак, по которому органическую структуру можно было бы отличить от линейной или механической? Очевидно, ни одно животное или растение не сделано, подобно тому как стол сделан из дерева. Живое существо не составлено из отдельных частей, сколоченных, свинченных или склеенных вместе. Его члены и органы не собраны из различных источников в одном месте. Дерево не сделано из древесины; дерево – это и есть древесина. Гора не сделана из камня; гора – это и есть камень. Семечко становится растением благодаря расширению изнутри, а его части или отдельные органы по мере роста развиваются одновременно...»

«Важнейшее отличие Дао от обычного представления о Боге в том, что Господь создает мир актом творенья (вэй), тогда как Дао создает его «не-деяньем» (у-вэй), что приблизительно соответствует нашему слову «вырастание». (Разумеется, согласно Розанову Бог-отец творит семена и зерна вещей, из коих все и произрастает. – Н.Б.) Ибо вещи сотворенные – это отдельные части, собранные воедино как механизм или предметы, сделанные руками в направлении снаружи-вовнутрь, как, например, скульптура. И, напротив, разделение на части всего растущего происходит изнутри и направлено вовне. Поскольку в мире природы все развивается по принципу роста, китайскому уму представляется более чем странным вопрос, как был сотворен мир. Если бы мир был создан, то, разумеется, существовал бы некто знающий, как он был создан; и он сумел бы объяснить, как строился мир, -- постепенно, по частям, точно так, как инженер может последовательно рассказать, как собирается какой-либо механизм. Но мир, который растет, исключает какую-либо возможность узнать с помощью языка неуклюжих слов  и понятий, как он растет. Поэтому даосу никогда и в голову не придет вопрос, знает ли Дао, как оно создает мир. Ведь Дао действует не по плану, а спонтанно. Лао-цзы говорит: «Принцип Дао – спонтанность».

Сам Розанов полагал, что его тексты (и именно благодаря фрагментарной их «само-собойности», исключающей логически-дискурсивную состыковку частей с целью «непротиворечивости») вырастают в той мере, в какой он себя самоощущал «древом». И в своей надежде «преодолеть литературу и литературность» не подобен ли он семечку, преодолевающему инженерную мысль? И не на тех же ли путях хотел преодолеть «литературность» философии Альберт Швейцер, пытаясь сделать этику осязаемо-биологичной и элементарно (ощутимо)-стихийной, органично-телесной?

Однако мы отвлеклись. Возвращаясь к Д.Миллю, Шеллингу и к вопросу «зачем жить, в чем цель» с внезапным ответом: в истоке своего семени, в центре, из которого растешь, ты обнаружишь «незримый божеский план», -- мы находим исходную заботу: расти и постигай смысл роста, не превращаясь ни на миг в «табуретку».

            Растительный модус философии Розанова очерчен в этом письме Э.Голлербаху с неукротимой ясностью, сведя воедино все его упования мистики пола, «семянности», языческой органики, страстного целомудренного чадолюбия, «психологического юдофильства», семьи и детей как религиозного центра обыденной жизни, иронии в отношении поисков мессианистических сверхсмыслов судьбы России и т.д. и т.п. Через все тексты Розанова понятия «растительного» и «сакрального» проходят как синонимы. Свято все, что растет, что не механистично. Смысл жизни в том, чтобы жить, но жить в органике процесса роста, ибо жизнь – ворожба, магия, тихий экстаз. «Мир живет великими заворожениями.

Мир есть ворожба.

И «круги» истории, и эпициклы планет».

 

Суть и тональность всего этого слиянны с даосской модальностью, где мудростью почитается пребывание в органике роста, а «сильное и могущественное не имеют того преимущества, какое имеют нежное и слабое». («Дао дэ дзин»). Постоянное, рефренное «унежить душу!» Розанова.

«Пусть говорят, что дом молитвы, обращенный в вертеп разбойников, не сделаешь снова домом молитвы.  «Но нежная идея переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Сломаются машины. А что человеку плачется при одной угрозе вечной разлуки – это никогда не порвется и не истощится». «Следует бросить железо – оно паутина, и повернуть в нежную идею. Истинное железо – слезы, вздохи и тоска. Истинное – никогда не разрушится, -- одно благородное». Невольно приходит «рифма» из Лао-цзы: «Когда человек родится, он гибок и слаб; когда он сух и крепок – он умирает. Крепость и сила – спутники смерти… Все, что сильно и велико, то ничтожно; все, что гибко и слабо, то значительно…»

И не то сильно, что явлено, а то, что скрыто; невидимая сторона вещей определяет видимую. Мы уже касались бездонной темы потенциальности, ведущей нас прямиком к еще более бездонной теме Ничто, Пустоты, Шуньяты, которая, конечно же, близка розановским интуициям небытия как непроявленной формы бытия. В «Литературных изгнанниках» он писал: «Потенции – это незримые, полусуществующие, чертвертьсуществующие, сотосуществующие формы (существа) около зримых (реальных). Мир «как он есть», -- лишь ч а с т и ц а  и  м и н у т а «потенциального мира», который и есть настойщий предмет  п о л н о й  философии и  п о л н о й  науки». Сравним это с современными интерпретациями данной темы. В книге В.Налимова и Ж.Дрогалиной «Реальность нереального» читаем: «Рассмотрение Семантического вакуума как особого состояния Семантической Вселенной представляется вполне естественным. Это состояние абсолютной семантической непроявленности (или ненаблюдаемости, как сказали бы физики), которое должно быть дополнено представлением о Потенциальности как о начале, порождающем семантические проявления. <…> По-видимому, свое наиболее яркое выражение Потенциальность нашла в даосской философии. Дао – процесс раскрытия жизни через спонтанность ее проявления. <…>

Дао есть нечто неясное и неопределенное.

Столь неопределенное! Столь неясное!

И все же оно содержит образы.

Столь неясное! Столь неопределенное!

И все же оно содержит события.

Столь туманное! Столь несвязное!

И все же в нем есть сила мысли,

И потому, что сила эта наиболее истинна,

В Дао есть достоверность.

 

            Приведенные здесь слова Лао-цзы – удивительная попытка описать то, что невыразимо через концепцию, не представимую ни в виде образа, ни в виде мифа.

            Если мы еще раз обратимся к гности кам, то увидим там многообразные попытки выразить представление о Потенциальности, порождающей жизнь из Ничто, которое отождествляется с молчанием, т.е. с существованием вне текстов…»

            Розанов как раз и ощущал полноту «священной» пустоты и мирового молчания как именно то, что придает подлинную весомость и подлинный вес «миру как он есть». Понимание смысла целого невозможно без постижения смысла «потенциального мира», который невидим и неслышим, однако реален по существу, natura naturans (природа порождающая) и есть потенциальность, могущественная в своей неотвратимой спонтанности.

             «Безвольное», «пассивное», «поддающееся» действует максимально эффективно, ибо оно подобно водному потоку, струенью облаков, шелесту гибких ветвей, уклончивости трав, неуловимости ветра. А.Уотс: «Идеалист (в моральном смысле слова) считает вселенную отличной и отдельной от самого себя – то есть системой внешних объектов, которая нуждается в подчинении. (Арийская воля подчинять и еврейская «безвольная» уступчивость – в наблюдениях Розанова. – Н.Б.) Даос же видит вселенную как то, что неотделимо от него и является им – и поэтому Лао-цзы изрек: «Не покидая своего дома, я знаю всю вселенную». Отсюда следует, что искусство жизни больше напоминает навигацию, чем боевые действия, поскольку в данном случае важно понять ветры, приливы, течения, времена года и принципы роста и увядания так, чтобы в своих действиях использовать их, а не воевать с ними…»

            Путь роста трав и путь воды – вот что такое «божественные законы». Закон произрастанья – женствен, он лишь по видимости «безволен», но по сути своей неукротим и бесконечно стоек.

            И Розанов это чувствовал применительно к любой ситуации. Вспомним его знаменитую полемику с Н.Бердяевым.

 

11

В статье 1914 года «О «вечно бабьем» в русской душе» Н.Бердяев отмечал текуче-податливую, антиагрессивную, «принимающую» природу розановского стиля и духа. «Все, что писал Розанов <…>, есть огромный биологический поток, к которому невозможно приставать с какими-нибудь критериями и оценками, Розанов – это какая-то первородная биология, переживаемая как мистика». Глубокое замечание! Однако затем поток похвал плавно, незаметно переходит к критике и резкому протесту: «Розанов не боится противоречий, потому что противоречий не боится биология, их боится лишь логика. Он готов отрицать на следующей странице то, что сказал на предыдущей, и остается в целостности жизненного, а не логического процесса. Розанов не может и не хочет противостоять наплыву и напору жизненных впечатлений, чувственных ощущений. Он совершенно лишен всякой мужественности духа, всякой активной силы сопротивления стихиям ветра (!? – Н.Б.), всякой внутренней свободы. (Каков, однако, скачок: внутренняя свобода приравнивается к активному сопротивлению природным стихиям!? – Н.Б.) Всякое жизненное дуновение и ощущение превращают его в резервуар, принимающий в себя поток, который потом с необычайной быстротой переливается на бумагу.

Такой склад природы принуждает Розанова всегда преклоняться перед фактом, силой и историей. Для него сам жизненный поток в своей мощи и есть Бог…»

(Курсив наш. – Н.Б.)

            Вот эта-то «восточная» позиция и не устраивает Бердяева категорически. «…Страшно становится за Россию, жутко становится за судьбу России. В самых недрах русского характера обнаруживается вечно-бабье, не вечно-женственное, а вечно-бабье. Розанов – гениальная русская баба, мистическая баба. И это «бабье» чувствуется и в самой России». «Великая беда русской души в том же,  в чем беда и самого Розанова, -- в женственной пассивности, переходящей в «бабье», в недостатке мужественности<…> «Розановское», бабье и рабье, национально-языческое, дохристианское все еще сильно в русской народной стихии. «Розановщина» губит Россию, тянет ее вниз, засасывает, и освобождение от нее есть спасение для России».

            Кстати, Розанов много раз сам отмечал «бабье» в своей натуре, с типично гротескной своей непринужденностью и отчасти буффонадной самоиронией; известна его байка о юной даме, которая якобы сказала ему: «Да в вас от мужчины ничего и нет кроме штанов!» Однако все это отнюдь не ужасало Василия Васильевича. В свою очередь кто-то из критиков, возражая Бердяеву, заметил: а не бабы ли спасали и спасают Россию? И что есть более мужественного и стойкого (при всей изумительной женственности и «податливости»), чем русская баба?

            В 1916 году Розанов вошел в полемическое противостояние бердяевскому мессианизму, объявив русскую лень чудесным лекарством против всяческих  безумных российских одержимостей. «Отсюда – великолепное поползновение к лени. Оговорюсь и объяснюсь. Сам я довольно деятельный человек (сколько написал за жизнь), но с великим вниманием и со все возрастающим изумлением всматриваюсь в совершенно противоположное моей натуре начало – лень. Мне приходит на ум, что в «лени» содержится метафизический принцип Руси, и «лень»-то именно нас и охраняет от самых ядовитых зол…» «Не величавое и мирообъемлющее «смирение», а простая частная скромность, личная скромность – вот что хорошо. Дай Бог и этого добиться <…> Место Руси, вера Руси – вечная относительность. «Жизнь для жизни вам дана», т.е. для самого процесса жизни, который, ей-ей, хорош, и не нужно к ней никакого «заключения»…»

            Последующий ход полемики приведу в изложении Л.Полякова: «На это возражение Розанова Бердяев ответил резкой статьей «Апофеоз русской лени». Назвав «розановщину» «мистической обывательщиной», исповедующей «мессианизм «лени» и частной «скромности», он вновь подчеркнул мессианскую призванность России во всемирной истории. «Перед Россией, -- писал он, -- стоит роковая делемма. Приходится делать выбор между «величием», великой миссией, великими делами и совершенным ничтожеством, историческим отступничеством, небытием.  Среднего, «скромного» пути для России нет». При этом Бердяев радикально развел духовный «мессианизм» и светское «великодержавие». Он настаивал: «Величие России мы менее всего склонны мыслить как притязание на мировое господство, на всемирное земное царство. Мы верим в жертвенный дух России, в ее светлую миссию…»

            Разъясняя свою позицию, Розанов в статье «Из философии народной души (На вохражения Н.А.Бердяева о «русском мессианизме»)» подчеркнул, что он не отрицает «особого в истории призвания». Но это призвание ни один народ не в состоянии предвидеть и, тем более, сознательно реализовать. Момент призвания «настает «неожиданно» ( sic! – Н.Б.), и обыкновенно для народов, им не занимавшихся… это дело «рук Божиих», а не «рук человеческих». России же нет нужды ни в какой «миссии» и ни в каком «призвании». «В сущности и абсолютно, -- писал Розанов, -- России «политики больше не нужно», ибо это есть единственное и с начала мировой истории еще первое царство, которое уже к началу «сознательности» своей сложилось так громадно, что «чего же больше желать».

            Во-вторых, сама бердяевская идея религиозного творчества (вызвавшая в нем поначалу чисто эстетическую реакцию наслаждения) становится основным пунктом критики Розанова. Связанное с этой идеей деление бытия на «мир сей» и «космос» воспринимается им (несмотря на специальную оговорку Бердяева) как онтологический дуализм, а книга («Смысл творчества») как «действительно «манихейская» и нисколько не «христианская». Впрочем, не настаивая на этой крайности, Розанов лишь выводит Бердяева из круга православной традиции, полагая, что последний ориентируется не на «бессловесный» подвиг Серафима Саровского, а на «видность» и «громкое слово» бл.Августина. «Он говорит собственно о католическом типе христианства, -- заключает Розанов, -- призывая к нему и вознося его на необыкновенную высоту сравнительно с «изукрашенным» без мадонн и без красноречия – православием. Вот где корень и сущность его «пелагианства». После попыток Чаадаева и Влад.Соловьева мы имеем третью попытку. Не продолжаем речей – ибо речи за нашими богословами».

            Третий момент <…> и был связан с «нашими богословами», т.е. с группой московских православных философов и богословов (П.А.Флоренский, С.Н.Булгаков, В.А.Кожевников, Д.Д.Муретов, М.А.Новоселов и др.) В их лице, считал Розанов, «мы имеем дело с явлением огромно-тихим, величаво-незаметным – в этой-то «тихости» и «незаметности» москвичи гениально угадали смысл русской истории, течение и дух всего религиозного на Руси. Они гениально поняли силу и красоту молчания, «невыявления» …>>

Говоря о «лени» как «метафизическом принципе Руси», Розанов отнюдь не иронизировал. «Лень», конечно же, не пустое, разрушительное безделье, не патологическая пассивность распада. «Лень» – это «бесловесность», «тихость», «невыявление», «молчание», «жизнь для самого процесса жизни», «приватная скромность», не претендующая даже на патетическое «смирение». Вероятно, природа «ленива», ибо не ставит целей и не устремляется к ним с инженерным энтузиазмом, «стиснув зубы». Дерево растет «лениво», «лениво» течет река, «ленива» корова на лугу. Речь идет о культуре «не-делания», «не-деяния» (у-вэй), которая означает отказ от функциональных действий в пользу действий органических, производящих «сами себя». Культура «не-деяния» это культура жизни и действий, определяемых имманентными процессами роста, вырастания. Что-то нас «растет», «растит» и вследствие этого в нас набухают и спонтанно (незапланированно, естественно-непосредственно) прорываются действия, жесты, поступки, слова.

            В одном из классических дзэнских текстов говорится (в стихотворной форме): «Сиди спокойно и ничего не делай. / Весна приходит и трава растет сами собой.» Это считается классической иллюстрацией принципа спонтанности. Ты можешь, конечно, не «сидеть спокойно», а что-то энергично делать, если некое внутреннее побуждение дало тебе волшебный импульс «действия самого по себе». Вообще спонтанная деятельность традиционно именуется на Востоке «чудесной», поскольку человек, действующий подобно растущему растению, ощущает мир волшебно-мерцающим, таинственным  и магичным.

            Культура «не-деяния», несомненно, в какой-то мере и была «метафизическим принципом Руси», и Розанов это чувствовал. Русь (во всяком случае та «святая Русь», что была мифологическим зерном Руси эмпирически-исторической) произрастала, и в той мере, в какой она «лениво» произрастала, она была живой, устойчивой и сильной, «непобедимой». Но именно эта растущая, органическая, «косная», сопротивляющаяся механизированному «прогрессу» Русь (произрастание едва ли возможно «ускорить») и вызывала огромное раздражение у новой популяции людей с механистическим устройством мозга и психики, жаждавших «стремительных деяний» в абсолютно новую стилевую реальность, где доминируют целеполагание, воля и механизмы.

            По Розанову, именно «мессианизм» более всего и опасен для Руси, и именно русская «метафизическая лень» и может, в иных случаях, стать хорошим противоядием против злых деятельных одержимостей.

Однако мы знаем, что вскоре после этой дискуссии в России, увы, победили все же сторонники «мессианского» на нее взгляда, объявившие (конечно же, кто мог в этом сомневаться) тотальную войну всем и всяческим «витально-растительным» тенденциям. Произошел настоящий обвал «литературщины»; словесная трескотня, патетика и вымороченный вербальный спиритуализм достигли параноических «высот». «Даосско-бабьи» тенденции были отринуты, а крестьянство как «растительный» класс, инстинктивно исповедующий мистику земли и саморазворачивающейся органики, уничтожено.

 

                                                   

12

Устремленность Розанова к до-опытному всезнанию, которое быть может, блажит в утробном состоянии человека и о котором есть отдельные интуиции типа мандельштамовского: «И те, кому мы посвящаем опыт, До опыта приобрели черты» или у Чжуан-цзы: «В Поднебесной все знают, как стремиться к тому, чего они не знают, но никто не знает, как стремиться к тому, что он уже знает».

            Настойчиво парадоксальные, вполне «безумные» утверждения Розанова о некоей своей «еще не рожденности», о пребываемости близко-близко к моменту лона (и далее – к моменту зачатия и немыслимого Пра-хаоса), к моменту всепотенциальной полноты и ведения. (Быть может, поэтому так хотел написать после «О понимании» книгу о Потенциальности). Вспоминал юность, когда горевал о своем «мизерабельном» внешнем облике и вопрошал: «Ну кто такого противного полюбит?» А потом утешился: «Да просто я не имею формы ( causa formalis Аристотеля). Какой-то «комок» или «мочалка». Но это оттого, что я весь – дух и весь – субъект… Я наименее рожденный человек*: как бы еще лежу в утробе матери и слушаю райские напевы… На кой черт мне интересная физиономия, когда я сам (в себе, в «комке») бесконечно интересен?»**

 

* Кстати, в даосско-дзэнской традиции Нерожденным называют того, чье сознание пребывает в пробужденности к изначальным интуициям чистоты каждого элемента данности, при полном стирании оппозиции профанного и сакрального. Конкретная индивидуальность может ощущать свою степень  «нерожденности». Так, Георг Тракль говорил о себе как о лишь «наполовину рожденном»; связь с «памятью лона» и с «водами лона» очевидна в его трагической душевной конституции.        

 

** Когда близость к первоначальному Источнику информации столь велика, то, конечно же, интерес-к-себе как неразъятости субъекта и объекта поистине бесконечен и другим быть не может. И «райские напевы» здесь тоже понятны: мир ощущаем в своей изначальной, до «грехопадения», чистоте.     

____________________________________________________________________

 

Или в другом месте: «Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться. «Мне и тут тепло». ( на извозчике, ночью)».

            Да, это дух, но весь пронизанный осязательными и пахучими «космическими» тайнами растений, лона и семени; это влажный, горячий, тантрический дух. Этот дух связан, с одной стороны, с блаженством тайного (почти непрерывного) соития с миром и вещами мира (тайно-тихий, прячущийся от людей и все же вполне открытый, при дневном свете, «долинный оргазм»), а с другой стороны – с трагизмом своей отделенности от людей «вполне рожденных» и вполне изолированныхот «чувства пребываемости в лоне». Констатации своего Отсутствия, ощущений экзистенциальной пустоты вокруг удивительныу Розанова вследствие их внезапности и как бы полной неподготовленности контекстом. Мы ждем жалобы на одиночество как тоски по общению, по сочувствию, а вместо этого видим блаженно-счастливого «юродивого», который вдруг признается: «Страшное одиночество за всю жизнь. С детства…» Или: «Точно я иностранец – во всяком месте, во всяком часе, где бы ни был, когда бы ни был. Все мне чуждо, и какой-то странный, на роду написанной отчужденностью». Или: «Такое сильное ощущение пустоты около себя, -- пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, что едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне «современничают» другие люди…»

            В чем корень этого ощущения? Быть может нам поможет великий «Дао де цзин» Лао-цзы? «Отсутствием именуется начальное действие Неба-Земли». (Пер. Б.Виногродского). Другими словами, суть Отсутствия – в причастности к изначальному в вещах, телах, процессах. Мудрец пребывает в изначальном, в семянности, утробности вещей и процессов, чувствуя их ноуменальную суть. Определив Отсутствие, Лао-цзы добавляет: «Стремящийся к постоянному отсутствию осуществляет созерцание тончайшей тайны». Для полноты и гармонии этой мистически созерцательности человеку необходимо ослабить свои волеустремления (у Розанова они были ослаблены от природы).

            «В сердце-сознании человека мудрости, -- не устает напоминать Лао-цзы, -- постоянство Отсутствия». Все это связано с погруженностью в изначальную полноту потенциальности как еще нерастраченного и целостного целомудрия. «Если вмещаешь полноту Потенции, то приближаешься к состоянию новорожденного». И далее: «Это предельное выражение семени».*

 

* Очень неплохо заметил В.Ильин: «Говоря языком морфологии, можно сказать, что в удивительном «хаокосмосе» розановского творчества, где хаоса гораздо больше, чем космоса, мы наблюдаем самое трудное и самое таинственное из всего, что являют собой для философа так наз. «мировые загадки»: первичное зарождение и соединение форм – морфогенезис.

В Розанове есть нечто первоначальное и в известном смысле – доумное и заумное.<…> В этом смысле он как-то смог символизировать “догрехопадность мира”, находящегося еще в “творческом лоне” (вот именно: до “грехопадения”, до плодов с “древа познания”, когда “познание” было еще интуитивно-созерцательным, непосредственным вчувствованием сути вещей, но это же и было молитвой. – Н.Б.), мира, еще не вышедшего из материнского чрева вечной Софии; отсюда, если можно так выразиться, “энтелехийность” Розанова<…>

Это творческий «хаос Эмпедокла» и переживание самого себя в качестве «утробного младенца» делают Розанова, очень образованного и даже <…> ученого писателя – диаметральной противоположностью какого бы то ни было педантизма…»

_____________________________________________________________________

 

            Как видим, все это необычайно близко к интуициям Розанова, чье зубоскальное «младенчество» очень напоминает «младенчество» юродивых, своим принципиально противоречивым говорением (поведением) сбивающих окружающих с широких дорог их «рожденности» (большей частью мнимой). Истина находится за пределами слов. Юродивые (и Розанов вместе с ними) показывают, сколь абсолютно и сколь относительно любое суждение, сколь наивно цепляться за мысль или систему мыслей как за некий спасательный якорь: течением все это непременно уносит. Опровергая свою мысль, насмехаясь над ней, выворачивая ее наизнанку, увлекаясь мыслью прямо противоположной предыдущей и т.д. и т.п., «юродивый» учит той свободе от слов, после которой и молчание, и говорение становятся подлинными. Быть потенциальным – значит, будучи абсолютно открытым, никогда не раскрываться до конца, не быть исчерпанным, завершенным, расставившим все точки, остановившим процесс в непротиворечивую систему.

            Разумеется, все писания Розанова «замешаны не на воде и не на масле даже, -- а на семени человеческом». И потому же самому они есть для него – «священные писания». Здесь все упирается в  факт «интуиции изначальности», в «утробный» характер процесса писания, ибо пишет не столько взрослый Розанов, сколько в лоне лежащий младенец, имеющий свою парадоксальную утробную мудрость. Соответственно, «утробно мыслить» -- мыслить не мозгом и даже не сердцем, а  по возможности «пятками» – то есть всем существом.

Посему отнюдь, конечно, не эпатаж был движущей силой устремленности Розанова к «семянной чистоте» мышления. Вот, скажем, поразительный монолог-письмо Д.Философову из короба второго:

«Вот то-то и оно-то, Дмитрий Сергеевич, что вас никогда, никогда, никогда не поймут те, с кем вы…

Слово «царь» – вы почувствовали, они – не чувствуют… Но оставим жгущийся в обе стороны жупел…

Вы когда-то любили Пушкина; ну – и довольно.

И никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции… Иначе чем ради сложностей «тактики», в которой я не понимаю.

Друг мой: обнимите и поцелуйте Владимира Набокова? Тошнит? – Ну, Григория Петрова? Нельзя? Ну, а ведь – это конкретно, осязательно, это не обманывающий термометр кожного ощущения. «Идейно» там вы можете говорить что угодно, а как вас положить в одну постель с «курсистской» – вы пхнете ее ногой. Все этим и решается. А с «попадьею» если так же, то вы вцепитесь ей в косу и станете с ней кричать о своих любимых темах и, прокричав до 4-х часов утра, все-таки в конце концов совокупитесь с нею в 4 часа, если только вообще можете совокупляться (в чем я сомневаюсь).

В этом все и дело, мой милый, -- «с кем можешь совокупляться». А разговоры – просто глупости, «туда», «сюда», «и то, и се»…

Вы образованный, просвещенный человек, и не внешним, а внутренним просвещением. Пусть – дурной, холодный (как и я); пусть любите деньги (как и я); пусть мы оба в вони, в грязи, в грехе, в смраде.

Но у нас есть вздох.

А у тех, которые тоже «выучены в университете» и «сочиняют книжки» и, по-видимому, похожи на нас, ибо даже нас чище, бескорыстны, без любовниц, «платят долги вовремя», «не должают в лавочке», и прочие, и прочие добродетели…

У них нет вздоха.

И только: но – небеса разверзлись и разделилась земля, и на одном краю бездны они, и на другом краю бездны – мы.

Мы – святые.

Они – ничто.

Воры и святые, блудники и святые, мошенники и святые. Они «совершенно корректные люди» и ничто.

Струве спит только с женою, а я – со всеми (положим): и между тем он даже не муж жены своей, и не мужчина даже, а – транспарант, напр., «по которому хорошо писать», или гиря на весах, «по которой можно хорошо свесить». А я – все-таки муж, и «при всех» – вернейший одной.

Он «никому не должен», я только и думаю, чтобы «утянуть» (положим): и завтра-послезавтра я могу открыть всемирный банк с безукоризненными счетами.

            Все это лежит во «вздохе»… В «дуновении», «душе». «Корректные люди» суть просто неодушевленные существа, -- «линейка» и «транспарант», «редактор» и «контора»: и из этого не выведешь ни Царства Небесного, ни даже Всемирного банка или сколько-нибудь сносного мужа.

Но в моем вздохе все лежит. «Вздох» богаче царства, богаче Ротшильда даже деньгами:  из «вздоха» потекут золотые реки, и трон, и царство, и все.

Вздох – всемирная история, начало ее. А «корректный человек» и есть корректный человек, которым все кончится, и сам он есть уже Смерть и Гроб.

«Земля есть и в землю отыдеши»…

«Вздох» же – Вечная Жизнь. Неугасающая.

К «вздоху» Бог придет: но скажите, пожалуйста, неужели же Бог придет к корректному человеку? Его можно только послать к тем двум буквам, за которые запретили «Уединенное», и поэтому я не врпаве их напечатать; но вообще послать «по-непечатному».

Ну, Бог с вами – прощайте. Да вы это и понимаете. Сами уже вздыхаете в душе, я знаю.

(прочел о реферате Философова и полемике со Струве, 22 декабря).>>

            Критерием подлинной ментальной общности, сродства Розанов называет отнюдь не идеи: «В этом все и дело, мой милый, -- «с кем можешь совокупляться». А разговоры – просто глупости, «туда», «сюда», «и то, и се»…

И далее, по нарастающей, «дзэнские» смыслы и ритмы: «Мы – святые. Они – ничто». Сводит в пары: воры и святые (он с Философовым), блудники и святые, мошенники и святые. Вполне естественное единство и «сродство», по критерию «совокупления». В то же время те людишки: «совершенно корректные» и ничто. Тоже пара. И далее длятся парадоксы: «А я все-таки муж, и «при всех» (т.е. спит со всеми. – Н.Б.) – вернейший одной». «Вздох», «дуновение» становится некой неуловимой дымкой «дзэна», концентрирующей суть вещей и суть Пути. А завершается все «отправкой на две буквы». Просто замечательно.

            В этом фрагменте вновь зафиксирован мерцательно-полетный, зыбящийся, струящийся характер розановской «истины», которая с одной стороны удивительно обаятельна и очевидно-осязательна, а с другой – ускользаема, иронична, незахватна, «научно недостоверна», парадоксалистски многосмысленна и утопична. Розанов выявляет некий совсем иной тип истины, нежели привычный его окруженью, в этой истине многое идет и приходит от «дуновений», «шорохов», «вздохов», о чем уже говорилось; мысль Розанова, контролируемая иррациональной «внутренней музыкой», движется в некоем брезжущем модусе, в брезжущем свете.

            Розанов познает, исходя из «лона» вещей , из их корней, из их истока. «Я весь в корнях, между корнями. «Верхушка дерева» -- мне совершенно непонятно (непонятна эта ситуация).» Притом, неважно, на что направлено само познание. Оно может быть направлено на абсолютно конкретный предмет. Ведь А.Смирнов, например, говорил отнюдь не о «поэтической прозе» Розанова, но о книге «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови», где масса «фактов» и разнообразной конкретики. Можно взять что угодно наугад. Вот эссе «Что сказал Тезею Эдип? (Тайна Сфинкса)» из книги «Во дворе язычников». Та же картина изумительного поэтического струенья и мерцанья, блестящих догадок и «вздохов души». И при всей «научно-конкретной» плотности разговора нигде нет претензии на постижение «последних тайн»  древнего магического «ведения», нет и намека на придумывание неких «формул» или иных словесных «разгадок» древних тайн. Розанов вылавливает сетью только намеки, только мерцанья, только «магическую пустоту», иначе не скажешь. «Все планеты обращаются около своих центров (как светил и как оси), кажется, с востока на запад. Но даже и в планетно-звездном мире есть какое-то тело, одно или два, обращающееся наоборот: верный признак органического (не механического, не «бездушного») сложения мира…» И вскоре: «Тема Эдипа, во всяком случае, -- «поворот крови». Поворот мировой реки – всего органотворения. Оттого оно так «скучно, небывало, неинтересно», что, «пока есть сей свет», оно так же неизвестно, как деревья с медными корнями или бронзовая статуя – улыбающаяся, задышавшая и потеплевшая. Это – absolutum ignotum. В “Эдипе” оно и рассказано как случай, несчастие и “миф”. Это – для нашей среды. А “для небожителей”? “Зевса”?..>>

 

13

Лао-цзы писал: «Дао реализуется в вещах лишь как мерцание, лишь как трепетание». А «в сердцевине вещей» – непременно «наличие семени». И собственно даже столь исключительно «формально-научная» книга Розанова как «О понимании», его интеллектуальный дебют, когда, считается, что Розанов еще не был «самим собой», «не стал собой»*, уже проникнута (насквозь) темой «зерна», из которого все и растет. В примечаниях 1913 года Розанов писал:

 

* Решительно отвергает эту точку зрения В.Бибихин: «Во всей работе о понимании у Розанова уже есть то невозмутимое безразличие к постройкам сознания, какое будет потом в розановской публицистике к современным ему политическим, этическим, идеологическим мнениям при безграничном, мы сказали бы даже – в хорошем смысле рабском уважении к устоям бытия.»

____________________________________________________________________

 

«…Здесь различается мир божественный в природе, и – мир случайныйпроизвольный – людской. Вся книга «О понимании» выросла в тот поистине священный час, один час  (за набивкой табаку), -- когда, прервав эту набивку, я уставился куда-то вперед и в уме моем разделились эти destinationes <судьбы, предназначения> и эти metae <цели, намерения> , с пропастью между ними… Отсюда до сих пор (57 лет) сложилось, в сущности, все мое миросозерцание: я бесконечно отдался destinationes , «как Бог хочет», «как из нас растет», «как в нас заложено» (идея «зерна», руководящий принцип всего «О понимании»), и лично-враждебно взглянул на metae , «мечущееся», «случайное», что «блудный сын-человек себе выдумывает», в чем он «капризничает» и … «проваливается». Этим «часом» («священный час») я был счастлив года на два, года на два был «в Пасхе», в «звоне колоколов», -- воистину «облеченный в белую одежду», потому что я увидел « destinaniones », -- вечные, от земли к небу тянущиеся как бы растения, вершины коих держит Бог, поистине «Вседержитель». Отсюда, теперь я припоминаю, вырос и мой торжественный слог, -- так как «кому открылись destinationes – не вправе говорить обыкновенным, уличным языком, а только языком храмовым, ибо он есть жрец, не людьми поставленный, а Богом избранный: т.к. ему одному открылась воля Божия ( destinationes в мире) и т.д. Я хорошо помню и отчетливо, что собственно с этого времени я стал и религиозным, то есть определенно и мотивированно религиозным, тогда как раньше только «скучал (гимназическим) атеизмом», не зная, куда его деть, и главное – куда выйти из него. Вот «куда выйти» – разрешилось в тот час…»

 

                                        

14

Феномен Розанова необыкновенно современен для нас еще и в том смысле, что он создал прецедент открытой, «органической», подвижной религиозности, не закрепленной намертво на неком бетонном фундаменте, но открытой потоку живого опыта, «творчески отклоняющего» конкретную конфессиональную догматичность в направлении Неизвестности, в направлении Потенциальности.

То, что глобальные кризисы века требуют выхода человека из узко-догматических штолен конфессиональных школ к открытой, многомерной религиозности, способной охватить «чувством» Землю как единый сакральный организм, – кажется очевидным. Другого пути у нас, быть может, попросту нет.

Первопроходцы в этом направлении, конечно же, были и есть. Я.Беме и М.Экхарт, У.Блейк и Эмерсон, Рамакришна и Кришнамурти, Г.Гурджиев и Рерихи, Альберт Швейцер и К.Г.Юнг, Р.Рильке и Г.Гессе, Бхагаван Шри Раджниш и К.Кастанеда, Е.Блаватская и В.Вернадский, так называемые «русские космисты»… Все это реальные опыты «многомерных личностей», чьи духовные переживания своим напором выламывали хрупкие (поскольку крепкие и твердые) стены догматических построек.

            Тем не менее реальный опыт журналиста и писателя, частного лица и мистика Василия Розанова оказался абсолютно уникальным. С одной стороны этот человек был глубоко укоренен в душевных ритмах бытового православия, а с другой – исключительно чутко ощущал ледяной «витальный» холод христианства, умертвившего в душах людей исконную языческую «сакральную плоть». Метания Розанова между православием, языческими религиями, религиями Египта и Малой Азии – все это на самом деле не метания, а вполне пластическое и естественное для него исследование корня и истоков его, Василия Розанова, персональной религиозности. У этого человека хватало силы быть всегда «вольным стрелком», анархистом, внимательно вслушивающимся в голос своего «семени», в «утробную» свою ментальность, в ту музыку, которая «не существует объективно», но внезапно вполне реально для него звучит, открывая шлюзы спонтанности – единственной абсолютной религии.

            Важно помнить, что даос потому и даос, что культивирует свою глубоко индивидуальную и самобытную естественность, и потому никакого ритуального единообразного синтеза здесь вывести невозможно. Даос – внеконфессионален и вненационален, по крайней мере в сегодняшнем мире, и обертоны его речи и его «полемики с судьбой» могут быть абсолютно неожиданными либо даже абсолютно незаметными.

            Розанов как фигура – экзотичен, однако сама эта экзотичность была не более чем реакцией на среду, которая его окружала. Судьба поставила его в условия, когда безоглядность выявления своей спонтанности (прежде всего и почти исключительно мыслительно-ментальной) трактовалась окружением не «метафизически» и не философски, а в жестком русле социально-идеологических борений, противостояний, «схваток» за политическое лидерство в гибнущей империи.

Впрочем, еще и сегодня Розанов и его мысль не выведены в метафизическое русло. И одна из причин, вероятно, в том, что наше общество ни психически, ни интеллектуально не готово к восприятию многомерной, открытой (и тем не менее не эклектичной) религиозности; мы продолжаем мыслить альтернативно: либо ты православный, либо «нехристь»; либо ты язычник, либо ты христианин; либо ты дзэн-буддист, либо индуист… И т.д. и т.п. Поразительный объем и широта-глубина религиозного дыхания Розанова как бы в упор не замечаются. Идут споры, по какому обряду он умер, то есть отошел в другой мир: по православному или по древне-египетскому… Однако здесь важнее всего отметить, что умер Розанов в атмосфере тихого мистического экстаза, умиротворенности и полной (полифонической) «сбалансированности», всеблагодарности, всепрощения и всепокаяния. Все конфликты и все «полемики» были сняты жестом мудреца, все культы и все «истины» были благословлены. Да и кто еще, кроме самого Розанова, так хорошо понимал ту глобальную внутреннюю иронию, которая пронизывала почти все его тексты?

Более того: с умирающим Розановым происходили какие-то замечательные чудеса. Вот финал письма Николаю Емельяновичу Макаренко от 20 января 1919 года, то есть за три дня до смерти. «…Детки собираются сейчас дать мне картофель, огурчиков, сахарина, которого до безумия люблю. Называют они меня «Куколкой», «Солнышком» незабвенно нежно, так нежно, что и выразить нельзя, так голубят меня. И вообще пишут: «Так! так! Так!!!», а что «так» – разбирайтесь сами.

            Сам же я себя называю «Хрюнда, хрюнда, хрюнда!!!», жена нежна до последней степени, невыразимо и вообще я весь счастлив, со мной происходят действительно чудеса, а что за чудеса расскажу потом когда-нибудь.

Все тело ужасно болит».

            Письмо удивительнейшее. Поистине даосским экстазом дышит оно. «Все тело ужасно болит», в доме уже несколько месяцев страшный холод, еды в обрез, безбудущность страны и семьи полная, сам лежит давным-давно разбитый параличем и не в состоянии даже пошевелить рукой и при этом – счастлив и трогательно нежен со всеми, как маленький мальчик к растениям на лугу.

            Мне это письмо почему-то напомнило известную сцену из «Чжуан-цзы». В переводе В.Малявина она выглядит так: «Четверо – Цзы-Сы, Цзы-Юй, Цзы-Ли и Цзы-Лай – вели между собой такой разговор: «Кто может представить небытие головой, жизнь – хребтом, а смерть – задом и кто понимает, что жизнь и смерть, существование и гибель – это одно тело, тот будет нам другом». Все четверо посмотрели друг на друга и рассмеялись. И, не испытывая друг к другу никакой неприязни в сердце, они подружились. Внезапно Цзы-Юй заболел, и Цзы-Сы пошел проведать его. Цзы-Юй сказал: «Поистине, велик творец! Гляди, как он меня скрутил!» Спина его вздыбилась так, что внутренности оказались наверху, лицо ушло в живот, плечи поднялись выше темени, шейные позвонки словно устремились в небеса. Силы Инь и Ян в нем были спутаны, а сердце невозмутимо-спокойно. Кое-как доковыляв до колодца, он взглянул на свое отражение. «Ого!» – снова воскликнул он. – Ну и скрутил меня творец – дальше некуда!»

-- Страшно тебе? – спросил Цзы-Сы.

-- Чего же тут страшиться? – ответил Цзы-Юй. – Положим, моя левая рука станет петухом – тогда я буду оповещать о ночных часах. Положим, моя правая рука превратится в самострел – тогда я буду добывать ею дичь на жаркое. Положим, мои ягодицы станут колесами экипажа, мой дух – лошадью. Тогда я обзаведусь собственным экипажем для вызда…» И далее продолжаются эти искрометные зубоскальства блаженных отшельников.

Кстати, это последнее розановское письмо подписано: «Васька  дурак Розанов». В духе русского юродства.

 

 

15

Следует различать материал исповеданий мыслителя и психоритмы его исповеданий. Психоритмы Розанова шли из какого-то «почти патологического» его доверия своей изначальной «безупречности», той праформе, которую он пережил как странную, надрациональную привязанность к магии лона, «семени», корней, «витальной ворожбы», «персей мира» и т.д. и т.д. Связь с этим телесно-ментальным «архетипом» была для Розанова тем же, что «демон» для Сократа. Это было той изначальной «мистической» достоверностью, изначальнее которой мог быть только «логос» Розанова-младенца, лепечущего нечленораздельные языческие волхвования. Розанов не стремился стать кем-то, кем он уже не был. В этом доверии к своей до-опытной сути он реализовал доверие к неведомым Сверхсмыслам, музыкально снимающим все внешние «противоречия» его фрагментарных многотомных исповедей, ритмом которых и «метафизическим» зерном была, несомненно спонтанность. Размышляя о возможностях возврата к изначальной чистоте сознания, он, например, писал: «Часто я думаю, что для этого надо просто обниматься с животными; начать носить их на руках (дети вечно носят кошек на руках). Великое дело – прилечь ухом к груди доброй коровы; новая теплота, новая жизненная теплота, как бы не нашей даже планеты, без категории еще грехопадения. Великому мы можем научиться из вздохов животных…»

            Как назвать такую религиозность? В какой мере Розанов был православным, в какой «иудеем», в какой язычником, в каком «даосом дзэнского толка»? Чтобы ответить (точнее – попытаться ответить) на этот вопрос, надо перво-наперво ответить на другой вопрос: а что значит само исповедание той или иной религии; во всяком случае – в чем может быть критерий реальности этого исповедания в отношении такого «хулиганствующего» писателя и поэта как Розанов? Нам предстоят его тексты как выражение приватности его экзистенциальной судьбы. Ясно, что выявление процентных соотношений в темах и идеологических смыслах афористических признаний – путь нелепый, тем более учитывая, что на любое признание у Розанова непременно отыщется и анти-признание. Ответ на наш вопрос мы могли бы получить, лишь вновь разыграв «музыкальную динамику» того ментального струенья, сам «анархический» напор которого (не страшащийся никаких антиномий, пародоксов и «неприличий») и высекал зарево его полифонической Метарелигии, которую, конечно же, невозможно вербализировать в логически стройных постулатах, но -- лишь  в поэтических формулах, многосмысленность которых мерцает нескончаемой иронией и самоиронией. Однако надо добавить: ирония эта и самоирония имеют исключительно интеллектуальный привкус, отнюдь не лирический. Лирические тексты Розанова доверчивы так, словно пишутся в последний день жизни.

 

16                                                 

Можно сказать, что задачей Розанова было не иметь никаких определенных «взглядов», но в то же время понимать все и всякие «взгляды», понимать их и отвергать во имя чего-то неизмеримо более важного. Само обилие разнонаправленных мыслей, богатство «мыслительного рисунка» и мыслительной ткани по некой странной логике давало эффект отрицания насущности любой отдельно взятой мысли, а также их объединений в концепцию или программу действий. Мысли как идеологемы теряют свою значимость. Поток растворяет «идейную» сторону любого высказывания. В конечном счете спонтанность отрицает остановку на любом «смысле».Становится ясно, что в мысли есть нечто, что не является только мыслью, есть нерастворимый, словно бы внесловесный иррациональный остаток, обладающий неизмеримо большей ценностью, чем то, что обычно считают «содержанием» высказывания и благодаря чему мысли группируют в содружества и концепции. Розановские тексты построены так, что ни одна мысль, взятая в ее витальной, «семянной» сущности, не враждебна другой; точно так же, как не враждебны друг другу эмоции одного сердца. И это-то называют розановским цинизмом!?

            Розановская мысль искала возможности быть жизнью. Центром мысли становится некий синтетический орган на границе между интеллектом, сердцем и «семенем». И вновь здесь ассоциации идут на Восток. Древние японцы, например, видели центр ментальной деятельности в так называемом кокоро, координирующем слияние воли, разума и чувства, и «соприкасающимся с небом». Вытекающий из этого творческий метод «дзинэн» («спонтанность, следование своей исконной природе») в искусстве слова выразился в форме дзуйхицу («удар кисти», «вслед за ударом кисти с тушью») с его импульсивностью, фрагментарностью и отвержением линейной композиции.

Так что изобретенная Розановым новая литературная форма («Уединенное», «Опавшие листья», «Мимолетное», «Сахарна», «Смертное»), будучи новой в русской и, быть может, в европейской литературе, неожиданно перекликается с жанром «дзуйхицу» в японской литературе, рассвет которого приходится на Х I – Х IV века. (Классика этого жанра – «Записки у изголовья» Сэй-Сёнагон, «Записки от скуки» Кэнко-Хоси). Исходный принцип – «следование за кистью», то есть за пером и пишущей рукой, свободно-отпущенное следование ритмам «тела-души». У Розанова масса признаний о том, что он пишет лишь тогда, когда «рука пишет сама» в согласии с внутренней «объективно не существующей» музыкой, так что если мысль «не музыкальна», то попросту не записывается.

            Второй общий момент: дзуйхицу писались не для «публики», но для приватного дружеского чтения. Дзуйхицу – разговор с глазу на глаз. То же самое постоянно подчеркивал об этом своем жанре Розанов: «на правах рукописи». «Таким образом, «рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон «У.», я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания». Розанов именно о «средневековом тоне» и говорит. Именно о тоне. «Я отнюдь не исповедуюсь», -- подчеркивал он. Исповедей было множество. «Новое—тон, опять – манускриптов, «до Гутенберга», для себя. Ведь в средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали. И средневековая литература, во многих отношениях, была прекрасна, сильна, трогательна и глубоко плодоносна в своей невидности…» Совершенно «даосская» мысль. «И я всегда писал один, в сущности – для себя». Именно это всегда подчеркивали авторы «дзуйхицу», тоже отнюдь  не занятые назойливым и в сущности неизбежно претенциозным «исповеданием».

И третий общий принцип: неразличение важного и неважного; серьезного и несерьезного; пустяков, мелочей и значительного. Чаще всего в поле внимания именно «пустяки», «мелочи», «паутинки бытия». «Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что сошли прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья – без всего постороннего…<…> Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, -- и они умирают…» Этот зачин «Уединенного» тоном своим и тональностью вполне мог бы принадлежать запискам Сэй-Сёнагон, которая повинуется, как признавалась, лишь спонтанным движениям кисти с тушью.

Интимной задушевности касаний друг друга – вот чего недоставало Розанову  в нашей «охладевающей Вселенной». В «Сахарне»: «Люди должны дотрагиваться друг до друга – вот моя мысль. Гутенберг уничтожил всеобщую потребность дотрагиваться. <…> И что я вышел «голым перед людьми» («У.», «Оп.л.») – в звездах: я хочу , чтобы все трогали меня пальцами и я всех трогал пальцами: ибо тогда-то я закричу:  «Был мертв – и жив», «мы – умерли – и воскресли».

В дотрагиваниях великая тайна мира. Знаете ли вы, что Элевзинские таинства заключались в дотрагиваниях?»

            Вот эта «голость» и великолепна. Но именно она и отличает розановские тексты от японских средневековых дзуйхицу. Розанов неуловимо ироничен: он и сугубо приватен («на правах рукописи»), и исключительно «одинок», пишет «для себя», и в то же самое время хочет, чтобы до него «голого» дотрагивались многие, и он дотрагивался до них, до многих. И правдой является и первое, и второе, ибо решает все тон: с глазу на глаз.

            В чем же более глубинная причина влечения к «мимолетностям»? Не в интересе ли к истокам (потенциям) вещей? В одной из дзэнских антологий находим: «Монах спросил у Хогэна: -- Согласно учению сутр все вещи проистекают из Мимолетного. Что такое это Мимолетное Начало?

Форма возникает из все-еще-не-определенного; имя возникает из все-еще-не-названного, -- ответил Хогэн.»

            Розанов и занимался много лет истоками ментальных сущностей, проходившими сквозь него на бумагу в виде ритма, тона и модальности.

В «Сахарне» об «Уединенном» и «Опавших листьях»: «Здесь – просто течение во мне. Искусство мое, что я имел искусство поймать на кончик пера все мимолетное, исчезающее, не оставляющее ни памяти и ничего в душе…

Прошло – у всех.

А у меня – есть.

Сегодня мелькнуло на извощике: СВЯЩЕННОЕ есть. Это мой лозунг и привет миру. А всему говорю: «Здравствуй, СВЯЩЕННОЕ есть. Да. Это моя суть.

Не ошибкой было бы сказать, что в «Уед.» и «Оп.л.» я стал как распятие. Плывут облака надо мной, и я говорю: хорошо. Гнездится мышка в корнях моих, и я говорю: милая. Гуляют вокруг меня люди: и я говорю – «хороши и люди».

И расту. И ничего мне не хочется.

Это «прозябание» мне безумно нравится».

Этот фрагмент можно помещать в классику дзэна. Тотальность довольства тем, что есть: безвыборочно, безидейно, безрассудно. И не просто довольства, но довольства сознания именно пробужденного: ощущающего непосредственность струенья священного, здесь, сейчас, в этот миг. И это ощущенье потому и есть, что «расту», а не функционирую. И кроме того почти кощунственный образ Распятия. Нате-как! Модуляция в вертикаль: и я тоже Будда!

Но еще любопытнее продолжение: через страницу – «дзэнский» прыжок. «…А что если священное ЕСТЬ просто пошлость?

Гоголевская пошлость? Нет – «пошлость пошлого человека», как сам он определил?…»

Нет, не игра в оригинальность, а внезапное сомнение; вдребезги – красивую формулу, уж слишком она красива и уютна. И где грань между самоуверенностью и пошлостью? Между сакральным и профанным? Мощная как бы оплеуха самому себе.

 

17

Темы у Розанова могут быть какими угодно, но суть (внутренняя) всегда либо православно-российская, либо «дзэнская». «В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, -- и притом с оттенком «на неделе семь пятниц», без всякой неискренности. Есть вещи в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом, и другим, кажущиеся с одной стороны так, и с другой – иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны. «Бог взял концы вещей и связал в узел, -- не развязываемый». Распутать невозможно, а разрубить – все умрет. И приходится говорить «синее, белое, красное». Ибо все – есть…»

Вот в этом потрясенном остолбенении – все есть – и заключается суть.Есть, истечение бытия в это самое мгновение, в эту мимолетность – священно и повергает в молитвенное, медитационное состояние: ты видишь, слышишь, осязаешь и обоняешь только это струящееся, мерцающее, исчезновенно-вечное есть, ты трогаешь бытие за пупок, а быть может за что-то еще более интимно-сокровенное. Ибо каждая клеточка не только человека, но и мира – половая клетка, и каждый субъект в сущности находится в непрекращающемся «половом акте» с действительностью.

«То, что есть, мне кажется невероятным, а чего «нет», кажется действительным. Отсюда свобода, мука и ненужность (своя).

(рано утром встав)…»

            Таинственный фрагмент, близкий к коану.

 «Вообще, все, что любил здесь, -- желаю сохранить и там, не исключая даже слабо помнимые тени подсказывающих в Нижнем товарищей…» Это он о Том свете. Вообще весь этот очерк «Мечта в щелку» (1905) совершенно «даосский» от начала до конца по безукоризненному единству интимной исповедальности и ехидной самоиронии, философичности и гаерства, метафизической мечтательности и изощренной насмешки над читателем. «Похороните меня в мавзолее, открытом небу и солнцу!» – идея очерка. «А мистические животные во мне пускай уж через пространства вопят как-нибудь к Богу…» «Мистические животные» -- это внутренние сущности автора. «Странно, сколько животных во мне жило. Шакал и тигр, а право же – и благородная лань, не говоря уже о вымистой (с большим выменем) корове, входили в стихию моей души. <…> Вот это обилие в животном – еще животных, как в пасхальных яичках (подарки детям) вкладываются еще яички, все мельче и мельче, и так множество в одном, -- эта бездонность разумной и провидящей животности всегда была во мне, и отталкивала от меня, и привязывала ко мне…»

«Всем великим людям я бы откусил голову…» Ну чем не парафраз дзэнского парадокса «Встретишь патриарха – убей патриарха, встретишь Будду – убей будду!»?

            А вот вполне дзэнский коан из «Апокалипсиса нашего времени»: «Что заключается внутри чего, солнечная система заключается внутри Евангелия, или Евангелие заключается внутри солнечной системы?»

И все же, какова «конечная цель» розановского преодоления литературы? Не в преодолении ли ее «технологичности», не в достижении ли предельной естественности, телесного жеста (от «семени» -- к руке)? Не близок ли здесь Розанов к «у-вэй», творческому «недеянию», сориентированному не на создание того, чего до сих пор не было, а на выявление в творимом бытии его ментального ритма? Художник (равно и мыслитель) лишь присутствует при «родах» бытия (а эти «роды» – непрерывны). Экологически самый чистый метод: пространство не наполняется отбросами человеческой ментальности, художник не творит маргинальных миров, не встает в позу творца, не изощряется в карикатурах на творение, но пребывает свидетелем творенья: свидетелем духовных эманаций.

            Исповедально-неисповедальная проза Розанова освобождает читателя от необходимости принимать мысли и концепции посредством «художественного» сочувствия автору (традиционный путь «заражения»). Перед нами не фигуративное, а абстрактное «полотно», где каждая мысль или переживание – это удар кисти о холст, цветовое пятно или линия. Лишь в своей ритмической и модальной соразмерности они дают ощущение гармонии. Но не смысла. Не концепции. Согласно самому Розанову, его тексты – поток мыслительной краски, выплескиваемой на холст подобно семяизвержению.

Все это, конечно, чудесно и вполне подходит мыслителю. Но возможно ли (и надо ли) писателю перекрывать свое воображение (творенье «маргинальных» миров), ежели оно кипит и выплескивается вулканной лавой? (Гоголь с его метафизической прозой, по-настоящему внятной лишь двадцатому веку). Искусство – это искус, и дар воображения так же неисповедим, как и дар свидетельствования.

 

Антихрист

«Глубин христианства никто еще не постиг, и эта задача, даже не брезжившаяся Западу, может  быть, есть оригинальная задача русского гения. Западные критические умы писали свои вариации на его звуки, картины и вообще на необъятную его красоту.Но что оно ( t , e G t i n ) – этого никто не постиг.»
“Брак и христианство”

    «Я давно про себя решил, что “домашний очаг”, “свой дом”, “своя семья” есть единственно святое место на земле, единственно чистое,безгрешное место: выше Церкви, где была инквизиция, выше храмов                                                   – ибо и в храмах проливалась кровь».
“Когда начальство ушло”

«Христоборчество Розанова есть нечто небывалое, не имеющее себе подобного во всем историческом христианстве».
Дм. Мережковский.

1

Вначале кое-что еще о сути розановского “разврата” и той “вони”, о которой мы недоумевали. 26 октября 1916 года он написал весьма примечательный этюд под названием “Мировая собака”.

МИРОВАЯ СОБАКА

- это я. Canis. Даже canes*. Во мне тысяча собак, и все с острыми носами и раздувающимися ноздрями, розовыми; и эти собаки бегают по задворкам и нюхают: не родил ли кто. Швейцариха – радуюсь и щвейцарихе. Горничная потихоньку – радуюсь и ей. Честная жена в постели: удвоенно рад.

Но, женщины, я скрыл от Вас. Во мне есть сладострастие к рождению, не потому, что “статистика показывает больше рождений”, но по сладострастию к чреслам вашим. Я не самого младенца люблю (хотя и его люблю тоже: но оттого, что, рождаясь, он приневолил мать свою лечь в постель: и вот она, чудно раздвинув ноги, показала “из себя” сперва головку, плечики, ручки и потом всего ребенка в 6 фунтов весом. Иногда – в 8. Он весь красный и пищит. А она, “дав миру” (таинственно каждая женщина в родах “дает” (совокупляется с…) всему миру). (Вот она, магическая трансформация: каждая реальная женщина в момент времени становится воплощенной Небесной Женщиной. – Н.Б.). И когда родила: детородные органы всех людей, с коими будет общаться, разговаривать ее младенец в течение всей жизни, - они вошли в мать его и как бы извергли семя. (Вот оно и “породнение всех со всеми”, истинное посвящение в “священное” родство, а заодно и “проституция без берегов”, но опять же чадородно-священная, идущая из того первобытного астрально-хтонического хмеля, подобие которого пыталось выразиться, например, в музыке “Весны священной” Стравинского. – Н.Б.) Вот отчего “роды” есть “такой восторг”. Поистине “совокупление с планетой”. (Вновь мерцает вожделенный для Розанова образ Небесной женщины, непрерывно касающейся земли и земного лона. – Н.Б.) Каждая мать “в родах” подержала земной шар меж своих бедер: и облила земной шар своей родильной влагой.

* Собака… собаки (лат). Здесь Розанов, так сказать имплицитно, обыгрывает слово “киники”, ибо древнегреческие киники и уподобляли свою жизнь собачьей. Розанов, таким образом, как бы предлагает посмотреть на него как на современного киника (циника), тем более что мировоззрения киников и дальневосточных даосов во многих “пунктах” действительно пересекаются.          

Вот ее-то я и люблю. И не у одних женщин, а у коров. У коров, и собак, и зайчих. Лучше этого запаха я не знаю и детей люблю в пропорцию этого запаха. Отвратительно? “Но таков, Фелица, я развратен”.

Я не хочу быть развратным. Я не хочу быть целомудренным. Позвольте на 100 000 000 целомудренных людей, “которые все не хотят вони”, быть одному развратному, который в высшей степени любит вонь. (Черта в высшей степени “иудейская”: страстно обонять фалличность и чадородие. – Н.Б.)

И вот я бегаю по задворкам с обонянием: “А кто родит”. (Не прагматика “повитухи”, а метафизический экстаз Мировой повитухи, к которому подключается “маленький Розанов”, тесно прижавшийся к пахучему животу “Небесной женщины” и часто-часто сосущий ее неисчерпаемую грудь. – Н.Б.) >И подбегаю, у “честных” и у “нечестных” нюхаю приплодные воды. Но, собственно, не их: меня ворожит запах самих родившихся органов. И вот источник моего сладострастия. Пусть. Не каюсь и не отрицаю. Пусть весь мир целомудрен и не любит этого запаха. На весь мир может прийтись “1 человек”, который только этот один запах и любит. (Очень важное отстаивание метафизической ценности одного-единственного “исключительного” одиночки. Тем более, что к одиночкам, к “сидящим по колодцам” Розанов как раз и обращался. – Н.Б.).

Никто не поверит, что это у меня с 8-9 лет (до гимназии, хорошо помню). Но это – так.

Мое особое “emplois”. О мире.

И вот я нарисовал бычьи ova*. Кои люблю как производителя «ребят во всем мире». Корень-то не в женщинах, а в быке. Женщина – пустота, темнота, глухое: пока на нее не вскочил бык. Но бык вскочил: и мир расцветает. Посему в ova его я начертил цветок. Вот этот-то «цветок в я….» и есть суть всего. А посему и целовать, собственно, надо не женщин, а я… быка.

О, как я хочу разврата. О, как я хочу страсти быков. О, не обращайте внимания на протесты женщин. Они притворяются. Насилуйте их: это единственно, что они от вас желают. Бык: хочешь ли ты. Это единственное важное. А если «она» и не хочет, овладей ею**. Бык хочет – и мир хочет. Это я нарисовал».

* яйца (лат.)     

** Надо ли говорить, что было бы детской наивностью, да и просто глупостью понимать эти провокативно-шаржированные императивы прозаически буквально – как проповедь сексуального насилия и разнузданности. Есть целостная поэтическая интонация в мифологическом пространстве Розанова, где «разврат» – та особая по содержанию страстность, которая попросту утрачена в сегодняшнем мире, вместо нее – эрзацы похотливости, абсолютно не приемлемые для Розанова. Розанов – тот Пан языческого мира, который давно умер, и его подлинный язык недоступен к воспроизведению нашими остылыми губами.           

Такова, по Розанову, онтологическая закваска мира. Таков он по замыслу Бога-отца, таков он по ежемгновенному самовозрожденью из пепла-и-праха, такова тайная страсть из глубин каждой живой  клеточки, из глубин «сакральных» первовздохов. Потому-то на свой вопрос, «в одних ли духовных академиях – богословие?», он отвечает в «Апокалипсисе…» с задором: «…гораздо более богословия в подымающемся быке на корову…»

С одной стороны, в «Мировой собаке» мы во всем блеске видим специфически розановское искусство всепроникающей, на обертонах, иронии и самоиронии, не только не отменяющей серьезности высказываний, но именно благодаря ей (иронии) и выводящей эти гротесково-страстные пассажи в метафизическую плоскость, в метафизическое «emplois». Благодаря этой «иронии» субъективные ощущения и «эмоции» Розанова становятся его «метафизикой».

С другой стороны, здесь вновь выплескивается розановская тоска по экстатической, «огненной» мистериальности «первых» времен, когда человек был еще столь естественно пьян от близости «мига творенья» (новизна всего-всего), что чувствовал облученье, идущее из «непрерывной творимости мира» – через семя и лоно. То не физиология была и никакой, конечно, не «разврат» (словцо откровенно профанно-закавыченное, брошенное Розановым на потребу толпы, живущей в перевернутом мире), а некий странный акт, еще не уложенный в бытовое клише нашего  прагматически-трезвого сознания: «так рождаются дети»; и только. Огромная физиологически-пустая точка. Для Розанова же здесь – огромные многоточия с двух сторон.

2

Вот что он пишет в своей знаменитой работе «Брак и христианство», посвященной во многом именно изъяснению «трансцендентной и мистической природы брака»: «Брак есть чадо-зачатие, чадо-рождение, чадо-воспитание; из них последнее, уже явно высокое для нас, есть все же меньшее: оно – рационально. Какая-то Божия Тайна, неразрешимая для всех средств науки, лежит в чадо-вынашивании и чадо-рождении: но здесь человек есть сосуд тайны, а еще не «тайно-творец о чаде». Чадо-зачатие есть главный трансцендентно-мистический акт, где человек актом участия своего сводит душу с до-мирных высот и завивает ее в стихии. Нельзя не видеть в акте этом еще продолжающегося и по сейчас миротворения; ибо мир в точности еще творится, вновь созидается в каждом вновь зачинаемом живом существе. Никогда и никем (наукою) не постигнутое существо жизни, «тайна жизни», «тайна живого бытия» оттого и не постигнуто, что стихии, «азот», «кислород», куда завита жизнь, - и земны, и рациональны, но «огонек», в них завитый «душою живою», точно ниспал «с неба», точно – не земной вовсе, и не стихийной природы.  Мы выше упомянули об аномалиях в поле: противуестественных (и часто неодолимых) в нем влечениях, так мало и даже вовсе не разгаданных; однако вдумаемся же в самый термин, который один мы сумели прибрать к непонятному явлению: пол идет против естества и рушит нам сколько-нибудь понятные его законы; обнаруживает такое в природе своей, что не отвечает всем нашим понятиям о нем и раскрывает его именно с трансцендентной стороны. Можно сказать, дать удобопонятное объяснение этим аномалиям – значило бы ввести понятное в душу мира, и наконец, приблизиться к разгадке жизни на земле. (Таков, в сущности, был конечный замах эссеистического темперамента Розанова! – Н.Б.). Но остановимся же на термине: противу-естественное и значит вне-естественное, без-законное (вспомним здесь реплику М.Гершензона о «бездне и беззаконности» как главных восхитительных параметрах «свободной прозы» Розанова. – Н.Б.), т.е. инуду-привходящее в законы и в естество «сего мира», - притом их отменяющее, одолевающее. Что же это такое? Всегда почти это суть волнения, отменяющие закон чадо-рождения, и собственно его заменяющие собою, т.е. ему эквивалентные. Эти тайны так жгут язык, что о них нельзя собственно говорить: и язык «прильне к гортани», и бумага под чернилами горит, тлеет, проваливается. Наступает – «αρρητоζ»*. Но вот кой-что и хоть в форме намека: в аномалии, которую мы не смеем назвать по имени, человек усиливается и действительно ухитряется выйти из своего «species»** - закона чрева выносившей его матери и также Закона Божия, отделившего день его создания от прочих и более ранних дней. Но «Господь привел к человеку всех животных и повелел всем им наречь имя», т.е. постичь их существо и дать формулу. И вот как бы «нарекая имена» человек отходит от своего «я» и обращается к ждущим его внимания без-речным животным. Он сходит с «трона человечности» и погружается в мир под собою, в природу до себя, в «дыхание» более ранних дней творения, чем «шестый день»: единственная точка и единственная секунда, где это совершается, где это может совершиться. «Я» его – раскрылось теперь, растворилось не иносказательно, но на самом деле в

…дольней лозы прозябаньи…

И гад морских подводный ход…

* несказанное (греч.)

** вида (англ.)                

Страшная минута, где ведение и даже именно дыхание, биение пульса, содрогание переступает грани, вообще доступные человеку, и о чем вспомнив, он может и вправе будет повторить, что –

                                       С природой одною он жизнью дышал,

                                            Листов разумел прозябанье. –

                                            Была ему звездная книга ясна…

                   Это же поразительно; это – факт, он именно в том и состоит, на что мы указываем: именно в слиянности на секунду, в отожествлении, в счленении даже до одного неразрываемого существа с стихиями пятого и четвертого творческих дней. (Об этом же Розанов пишет, восхищаясь особенной «улыбкой всего лица» древних египтян. – Н.Б.). Нигде еще, ни в чем еще человек не может совершить акт этого могущества, и никогда от этого он не порывается иначе, как в поле, к этому «выходу из себя», «переступанию через себя». (Тенденция и внутренняя жажда, метафизически очень близкая натуре эссеиста Розанова – непрерывно уходившего из себя-себе-известного по направлению к себе-себе-неизвестному – Н.Б.). Вот маленькая попытка возможного объяснения; вот тайны очень мало «снившиеся нашим мудрецам», но которых тайное ведение мы находим в мире скульптуры и живописи, в темных мифах человечества, во всех этих «минотаврах» и проч., где дни «творения» перемешаны и мы видим сумерки бытия, ни день, ни ночь, ни «человека», ни «лошадь», но «полу-лошадь и полу-человека». Как это далеко от архаизма и дикости, но заключает в себе ноуменальную тайну – видно из того, что при множестве более благородных «сюжетов» упражняли над этим кисть свою (и след. воображение) творец «Тайной вечери» Леонардо да Винчи («Леда») и «Страшного суда» – Микель Анджело («Леда» же). Человек в поле раздвигается в «альфу и омегу» жизни и бытия, когда во всем остальном он есть альфа ли, омега ли, но непременно одна и определенная буква животного алфавита. «Не хорошо быть человеку одному»… Теперь, что же просвечивает нам в этой аномалии? Родство человека с природою, неизолированность его, и то, что он лежит на ней кротким и владычественным венцом: все то, что так трудно доказать. Это – аномалия в одну сторону, есть еще четыре или пять, расходящиеся по разным направлениям. Во всех их чрево мира как бы пробуравливается, и в узенькую воронку потрясающего случая мы разглядываем еще второе «над» или «под» миром чрево; в самом деле, «еще землею» и «опять небо» - звездное же, но уже не с нашими созвездиями, «лилейное» – но где цветы не наших садов…»

                   Эти теоретические посылки дают шанс рассматривать и аномалии скопчества («безсемянности»), урнингизма, потери интереса к противоположному полу и к полу вообще – основные религиозные посылки христианства в интерпретации Розанова – как созерцания «второго чрева над миром», как попытку прорыва человеческой души в «лилейное» звездное небо с «ненашими созвездиями». И, в сущности, Розанов этого и не отрицал. У него есть высокохудожественные формулы христианства как надмирной мистики, чьи сублимации могут быть поистине великолепны (о чем и свидетельствует, например, изумительная христианская обрядовость или европейская живопись, поэзия, музыка). Однако в целом массированное идеологическое давление этой численно небольшой аномалии на весь «род людской» его ужасало, поскольку у большинства людей («христиан»), природно здоровых и сексуально нормальных, не «лилейное небо» приоткрывалось над головой, а притуплялось теистическое чувство жизни; в сознание, в психику закладывалось зерно нескончаемого и малоплодотворного внутреннего конфликта между «верхом» и «низом», между «потребностями тела» и «потребностями души». Чувство пола не обострялось в аномалию (таков удел лишь эзотерического христианского «зерна» – иноков, монахов, отшельников, религиозных харизматиков, «экспериментаторов» ноуменальной сферы), но спускалось с высот «языческой» напряженности, праздничности, сакрализованности во все более низинную долину профанности, легковесности, рациональности, физиологической бездарности. И дух не возрастал, и тело превращалось в пустую физиологическую машину.

                   Потому-то к аномалиям «возвратного» порядка – к «пятому, четвертому творческим дням» – Розанов проявлял достаточно в общем-то позитивный интерес, ибо они, в качестве реликтов, не обладали пропагандистским пафосом и соблазном, но если что и делали, то активизировали угасающие в человечестве теистические «животные импульсы». Аномалию же «христианского эроса» он ощущал как в общем и целом гибельный путь, ибо в данном случае реально было не «лилейное небо», а самое настоящее вырождение европейского человечества, идущее все более ускоряющимся темпом. И, кстати, на эти вещи Розанов смотрел и вполне прагматично, вполне по-медицински, как педагог и родитель. Полемизируя с С.Шараповым он писал однажды: «Вы видите, что “фривольность” моих писаний из большой скорби идет; и что на всякое ваше слово возражения – я имею страницы ответов. Что в точности не “похоть” мною руководит (поразительно: да кто же запрещает ее себе сейчас?), но это совершающееся и чуть ли не оканчивающееся пересыхание человечества, параллельное с ужасным болотным загниванием самого родника его! Я был этот год в Пятигорске: какое ужасное зрелище искалеченных членов! дергающихся рук и ног! – и я повторяю себе: «вот – плод культа духа, и отрицания – тела». И при виде этих ужасных страданий, часть коих (наследственные) – не заслуженны, абсолютно безвинны, не раз я повторял мысленно:

                   - Не довольно ли мы послужили безумию? и какой «дух» у этих искалеченных? и какое дело им, в неодолимых страданиях, что их «отцы» и «сестры» поклонялись  «в истине и в духе», а не в «теле»…

                   Мысль пролить непорочность, начать непорочность «в теле» – мелькнула тогда у меня, капнула каплею, впрочем уже в полный стакан. Дайте мне непорочные тела – и я уже справлюсь «с духом». (Несколько напоминает Ницше. – Н.Б.) Я припомнил ужасные педагогические мучения свои (в бывшей практике) с духом «так себе» при явной «порочности тел» множества мальчуганов. Увы! такая «плоть» действительно «превозмогла» и всякое слово учения, падая в душу «так себе» через зараженный канал уха – давало тусклый, тупой звук. Тогда я подумал: - «да они не так зачаты!» да они зачаты «во грехе», «объядении», «пьянстве»! И мысль светлого нимба сияния около первой и важнейшей педагогической секунды бытия человеческого – мелькнула у меня, мелькала у учителя. Дайте мне другой, совершенно обратный отрицательному и грязному, способ зачинания: и новый человек попытается начать новую историю! Таким образом очищение человека должно начаться именно не от духа (при обессиленном-то духе, уже «от зараженного источника»!), а – от тела; однако с внутренней точки этого тела. И вот мысль о религиозной к нему подготовленности повела за собою длинную нить мыслей: мы «спускаемся» всегда в этот миг; нужно – «восходить», т.е. нужно в «трудах и днях» не избирать для этого промежуточную, «проходную», «ни для чего еще другого не нужную» минуту, но лучшую – самую светлую, а главное – строго выметенную минуту, с отложением из нее всякой скорби, мрака и попечения. Все, что от “сего мира” – должно быть отложено в секунду существенно “не сего мира”. Труд ли есть – он должен быть отложен! скорбь – она должна быть забыта. Злоба должна быть умиротворена. Ничего горького и отрицательного – ничего в эту положительную секунду бытия! Я бы насаждал в утро этого дня дерева (при без-лесии-то как бы хорошо!) и совершал хотя бы небольшую милостыню; счастливый и в семье, напр., звал бы по моей вине страдающую (“все за каждого”) девушку с тротуара – и давал ей разделить с семьею моею стол! Чтобы не было никакого страдания – пусть только в этот Божий день! “Ничего проклятого” – как говорит Апокалипсис».

                   Забота Розанова о сакральной минуте зачатия – безусловно интуиция все того же даосско-тантристского истока.

 

3

                   Вообще говоря, утопические надежды довольно долго сопровождали писательский путь Розанова, надежды на хотя бы самую скромную «брачно-сакральную» реформацию православия. Он выдвигал в разное время множество самых разных, порой звучавших красочно-экзотично, однако часто весьма потенциально продуктивных предложений, вызывавших, впрочем, у откровенно антиромантического и «анти-мистериального» розановского окруженья снисходительную улыбку. Приведу здесь лишь несколько его предложений, говорящих о его душе романтика и мистика.

                   «…Девять месяцев беременности закладывают фундамент души будущего новорожденного. <…> Это ли не месяцы особого настроения будущих матерей? И не можем ли мы, не могла ли бы, напр., религия, уступив хоть моим словам, сообщить им в это усиленно важное время усиленно возвышенного настроения? <…> Чего же не быть отдельному храму и некоторым особым молитвословиям, со своими напевами, с созерцанием особой стенной живописи (библейские картины) для матерей, для беременных, для зачинающих?! где было бы вовсе исключено все аскетическое и раздвинуто и выражено все жизне-творческое, семейно-домашнее! Совершенно позволительная мысль, о которой мечтал, путешествуя на Афон, уже знаменитый епископ Порфирий Успенский…» И далее Розанов подробно развивает и обосновывает эту идею храма для беременных.

В «Опавших листьях» он очень красочно описал другое свое предложение и реакцию на нее своих современников. Сетуя на то, что общество равнодушно к «плодам чрева», к пеленкам, спальням и т.п. он говорит:

                   «Отсюда такое недоумение и взрыв ярости, когда я предложил на Религиозно-философских собраниях, чтобы новобрачным первое время после венчания предоставлено было оставаться там, где они и повенчались: потому что я читал у Андрея Печерского, как в прекрасной церемонии постригаемая в монашество девушка проводит в моленной (церковь старообрядческая) трое суток, и ей приносят туда еду и питье. «Что монахам – то и семейным, равная честь и равный обряд» – моя мысль. Это – о провождении в священном месте несколько суток новобрачия, суток трех, суток семи. <…> Уединение в место молитвы, при мерцающих образах, немногих зажженных лампадах, без людей, без посторонних, без чужих глаз, без чужих ушей… Какие все это может родить думы, впечатления! И как бы эти переживания протянулись длинной полосой тихого религиозного света в начинающуюся и уже начавшуюся супружескую жизнь – начавшуюся именно здесь, в Доме молитвы. <…> Мне представлялась ночь, и половина храма с открытым куполом, под звездами, среди которого подымаются небольшие деревца и цветы, посаженные в почву по дорожкам, откуда вынуты половицы пола и насыпана черная земля. Вот тут-то, среди цветов и дерев и под звездами, в природе и вместе с тем во храме (какой восточный симбиоз, стыкующий два типа сакральности – естественно-природной и ритуально-культурной! – Н.Б.), юные проводят неделю, две, три, четыре… <…> Что же еще? Они остаются здесь до ясно обозначившейся беременности. Здесь – и бассейн. Ведь в ветхозаветном храме был же бассейн для погружения священников и первосвященника – “каменное море”, утвержденное на спинах двенадцати изваянных быков. Почему эту подробность ветхозаветного культа не внести в наши церкви, где есть же ветхозаветный “занавес”, где читаются “паремии”, т.е. извлечения из ветхозаветных книг. И вообще со Священным Писанием Ветхого Завета у нас не разорвано. Да и в Новом Завете… Разве мы не читаем там, разве на богослужении нашем не возглашается: “Говорю вам, что Царствие Божие подобно Чертогу Брачному…” <…>  Внести в нашу церковь Чертог Брачный – и была моя мысль… »

                   Немало Розанов писал о том, что церковь должна (и может) быть естественной и жизнерадостной, открываясь навстречу душевным ожиданиям тех, кто еще в первой половине своей жизни, кто еще “естественный язычник”. Он указывал на разрыв в восприятии православной службы священником и “молодым прихожанином”. Для священника “это сплошной круг торжеств, художества, поэзии. Ибо он только поет и служит. Но для пильщика, который согнув спину, монотонно шесть дней слышит лязг стали о дерево, и в сутки по 12  часов стоит в одной и той же согнутой позе – ей-ей эти песнопения уже не скажут того же! Нет, дайте пощады! Хочу для пильщика рощ, лугов, цветов, музыки. Буду яростен и  скажу прямо, что пильщику нужны “языческие священные рощи”, и смычок, положенный на скрипку, и, наконец, девушки, хороводом взявшиеся за руки, - и не меланхоличные, а с сочными губами, высокими  бюстами, широкими бедрами. Нет, я тоже хочу быть жесток и закричу: “Шехерезаду! Шехерезаду сюда!” »

                   В сущности, Розанов всежизненно пытался склонить православие к пластическому компромиссу с языческими и древневосточными традициями и их "техническими приемами.” Более того, он предлагал параллельное существование двух церквей, двух религиозных метафизик, соответствующих амбивалентности современной души. «Иногда думается, что есть две религии и есть и должны быть два культа, две категории богослужения: черная, или темная, - как ответ на скорбь и метафизику скорби, и светлая, белая, - как продолжение, украшение и дальнейшее развитие тоже врожденных нам радостей, восторгов, упоений, счастья. Первая уже есть: это – наша Церковь. О второй Церкви – даже мысли ни у кого нет. Для отрока, для юноши, для мужа-воина, для девушки-невесты что мы имеем, кроме этих вечно панихидных припевов, кроме икон с желто-пергаментными ликами старцев? Ничего – кроме испуга, пугающего! А нужно бы ведь им и в их особенном сложении и для них особливого развития – тоже культуру, идеал, украшение, тайный зов!! Да, позовите (я требую, это моя мысль) и “похоти”, специально юношеские, девичьи; дайте им рост, свободу, дайте поливки на цветок. В Ветхом Завете и была для этого “Песнь Песней”, начинающаяся строкою: “Да лобзает он меня лобзанием уст своих”, - и о которой древние учителя еврейства сказали: “ все сотворение мира не стоит Песни Песней” (или: “сотворения”, “написания”, “вдохновения” Песни Песней). Что же у нас есть подобного? Ничего!!

                   В католицизме еще есть “кое-что” в этом роде, - “культ Мадонны”: на Востоке, у нас – совершенно и окончательно нет ничего!! Поэтому упреки мои <…> духовенству вообще и даже принципиально всей Церкви, правы и неопровержимы: она осталась холодна и безучастна к 1/10, даже к 9/10 жизни, к труду, семейным радостям, юношеским грезам о подвиге, о героизме, о любви, ко всему вообще бодрому, свежему, смею сказать – лучшему и невинному! Да и не только осталась безучастна, а и соделалась часто, почти всегда, враждебна к этому и злобна; и – развращающа! Ибо оттолкнутое ушло в “блуд”, и закутило, и завертелось! И не поправят этого никакие вздохи, никакие поэтические страницы, никакие святые “исповедания души”…» (1905 г.)*

            Все это более чем актуально и сегодня: для молодежи в России сегодня нет единой привлекательной религии, и оттого она выбрасывается на “съедение” иноземным экзотикам, сектам не лучшего толка, пошлости дискотек, психоделических фокусов, наркотикам, пьянству и блуду.

 

* Та “открытая религиозность”, которая свойственна Розанову, сегодня напоминает мне, отчасти, искания Симоны Вейль (1909-1943), призывавшей «устранить разрыв, который существует двадцать веков и постоянно углубляется – разрыв в христианских странах между светской цивилизацией и духовностью. Наша цивилизация ничем не обязана Израилю и весьма немногим – христианству; почти всем она обязана дохристианской античности (германцам, друидам, Риму, Греции, эгео-критянам, египтянам, вавилонянам…) Если существует непреодолимая граница, разделяющая античность и христианство, то точно такая же граница разделяет нашу светскую и духовную жизнь.Для того, чтобы христианство действительно воплотилось, чтобы христианский дух проник во все глубины жизни, следует предварительно признать, что исторически наша светская цивилизация происходит от религиозного духа, который, будучи хронологически дохристианским, по сути своей был христианским…» (“Письмо клирику” , перевод А.И.Шмаиной-Великановой).                     

                   Но что же это за “дохристианский религиозный дух” по С.Вейль? По существу это дух всех великих религий, в том числе языческих: «Всякий раз, когда человек с чистым сердцем обращался к Озирису, Дионису, Кришне, Будде, Дао и т.д., Сын Бога отвечал, ниспосылая ему Святой Дух. И Дух воздействовал на его душу, не принуждая отойти от его религиозной традиции, но даруя ему Свет, - а в лучшем случае всю полноту света – в рамках этой же традиции…»

                   «Обряды Элевсинских мистерий и мистерий, посвященных Озирису, считались таинствами точно в том же смысле, какой мы вкладываем в это слово и сегодня. И возможно они действительно были таинствами, обладавшими той же силой, что крещение и евхаристия, в силу подобного же соотношения со страстями Христовыми…»

            «Чувства так называемых язычников, испытываемые ими по отношению к статуям, были, весьма вероятно, точно такими же, как и те, что сегодня вызваны созерцанием распятий, статуй Богоматери или святых, с теми же отклонениями у людей духовно и интеллектуально недалеких. <…> Если даже им случалось верить, что божество полностью присутствует в камне или дереве, возможно, иногда они были правы. Разве мы не верим в Бога, присутствующего в хлебе и вине?..»

                   «В любом случае нет никакой уверенности в том, что Слово не знало воплощений до Христа, и что среди них не было Озириса в Египте или Кришны в Индии…» Одним из воплощений Бога до Христа она считала Диониса. (Впрочем, Грецию она любила особенно).

                   Христианство не обладает ни уникальностью “истины”, ни тем более ее полнотой. «На самом деле мистики почти всех религиозных традиций сходятся почти до полного тождества. Они представляют истину каждого. Созерцание, практикуемое в Индии, Греции, Китае и т.д., ровно столь же сверхестественно, как и созерцание христианских мистиков. А именно, очень много общего у Платона и, например, святого Хуана де ла Крус. То же – между индусскими Упанишадами и святым Хуаном де ла Крус. Очень близок христианской мистике и даосизм…»

                   Как и В.Розанов, одно время С.Вейль полагала, что идеи Христа и реальный религиозный контекст были страшно искажены, и вообще «понимание христианства стало для нас почти невозможным из-за глубокой таинственности, окутывающей историю его первых времен. Эта тайна относится, прежде всего, к отношениям христианства с одной стороны – с Израилем, с другой – с традиционными религиями других языков. Крайне маловероятно, чтобы на первых порах не было попыток  синкретизма, аналогичного тому, о котором мечтал Николай Кузанский…»

                   И итоговый вывод С.Вейль заключается в том, что, поскольку реально мы, европейцы, живем наследством “языческих” цивилизаций, питаемся их жизненной силой, то следует и христианству признать этот факт и, дабы стать действенным, войти в этот синтез, снять “иллюзию разрыва между так называемым язычеством и христианством”.

                   Ассоциативные ряды, очевидно близкие розановским.

 

4

                   Однако вернемся к началу главы – к теме семьи, ключевой для Розанова, ибо христианство его волновало, по большому счету, именно с этой стороны. И к сущности семьи как религиозного феномена он нашел один-единственный, по его мнению абсолютно верный, подступ. Сущность пола для Розанова, конечно, не в аномалиях, а в том, что “пол имеет содержание и положение трансцендентно-религиозного ноумена; что в нем выражено второе темное (с трудом видимое), extra rerum terrestrium*, лицо в человеке; и что к этому-то лицу неудержимое влечение и породило ветхую заповедь: «того ради оставит человек отца и мать… и прилепится…  и будет два – в одно…» Природа пола для Розанова сверхъестественна и через это сверхъестественна, иномирна природа брака и, соответственно, семьи.  Родившая «женщина забывает всю скорбь свою» (слова Спасителя) в ясно вспыхивающем около нее религиозном свете («дети – религиозные существа в семье по религиозности своего рождения», - писал Розанов в другом месте. – Н.Б.): приходит еще душа в этот мир, с памятью иного, откуда она, с чувством “искры Божией”, в ней теплящейся и освещающей стихии этого света, куда она завивается в таинственном и через таинственный акт. Я сознавал, что это – истинно; и что через этот оборот мысли мы поворачиваем из нисхождения по “лестнице” в восхождение и получаем семью как реально-религиозный, а не номинально-религиозный институт. Открывается возможность культуры семьи, ибо уже есть камень ее – культ как проникновенное уважение, как трансцендентно религиозное благоговение к месту, из коего зиждется и течет она…»

 

* внеземное (лат.)                              

 

                   Природа семьи и брака для Розанова – сверхъестественна, внемирна, для Церкви же природа брака и семьи – профанна, церковь лишь терпит семью. И это тот глубочайший ров, который навсегда разделил, разъединил Розанова и реальное православие, неуклонно укрепляя его восточные симпатии. «…Читайте Библию, всматривайтесь в супружество; читайте и взглядывайте, проверяя по супружеству текст: и вы догадаетесь о главной тайне супружества – что она есть восстание человека из грехопадения

                   По убеждению Розанова, развитие человеческой цивилизации пошло по роковому пути: любопытство к словесной мистике, к “эстетике”, к пустой созерцательности и одновременно к жесткой прагматике выработало “образованную”, “умную”, “школьную”, “болтливую”, “деловую” цивилизацию, в то время как могла бы продолжать в новых формах развиваться целомудренно-жаркая “фаллическая” цивилизация.

                   Ужас христианства в том, что оно не космологично («на нем трава не растет») и не онтологично. Розанов не может простить христианству миллионов девушек, оставшихся старыми девами («бык не поднялся на них»). «…Были ли хоть какие-нибудь гунны и вандалы, которые бы произвели такой мировой ужас, как эти три слова, с властью и авторитетом сказанные: «девство выше брака». И потому этот розановский вопль по «ста миллионам “невзошедших Солнцев”», по ста миллионам несвершившихся божьих тайн. Словно Розанов – явленный дух мирового Аписа или мирового Озириса. Хранитель мировой Семьи.

                   Розанов не может простить христианству и того «мирового пессимизма», который охватил нас и цепко держит в цепях интеллектуальной молитвенности, отрезав от корней органической магии. «Отрицание-то пола и есть корень мирового пессимизма, религиозного пессимизма. Суть вовсе не в евреях, суть (историческая) у нас (извините) в панталонах: поставили вы там минус – и вдруг везде стала Ночь… Ужасная, страшная ночь… Слезы, скорбь, молитвы. «Не хочется жить», «не нужно жить». Цветы увядают, коровы бессмысленно мычат, нет бычков с ними, нет телят у них. Девушки не причесывают волос (не для кого), весь мир сидит неумытый, нечесаный и под конец веков во вшах. Через Авраама («завет») жиды – само в себе ничтожное племя (только с большой и красивой “частью” у Авраама) присоединились к “этому”, о чем я говорю, и стали бессмертны, неумирающи. Всё стали одолевать. Вообще тут корень одолений…»

 

5

                   Вообще-то дело не в «мыслях» Розанова, которых у него, в собственном (европейско-монологично-рационализированном)  смысле слова, и не было (по слову Бердяева), а в его интуициях, в особых сплетениях этих мысле-интуиций, в их хоровых, полифоничных импровизациях. Суть в том, что Розанов обладал гениальным чувствованием этой ушедшей от нас телесно-магической цивилизации, он так плотно, так осязательно, так обонятельно, так дыхательно ее ловил возле себя, что тоска по ее реализации охватывала его неимоверно, поистине неотвратимо, (откуда его неизбывная тайная грусть и вечная «беспредметная» боль), не через интеллект она являлась, не через интеллект. И потому в интеллектуальные споры с Розановым вступать, мягко говоря, нелепо. Ведь он производил не мысли и не концепции, а интуитивно-чувственные импульсы, «кванты», и двигался он не в концепциях или в «мыслях», а в своих реальных интуициях, и был он, в сущности, не «религиозным мыслителем», а мистиком-визионером на особицу, не случайно отделившим себя от традиций русской литературы очень жирной чертой: он мечтал преодолеть литературность (и дело тут не в иронии к дару беллетристических сюжетов) и выйти к акту письма как к тотальному энергетическому действию. И в целом, как ни странно, это ему удалось. Его письмо – энергетийно-телесно, «интуитивно-чувственно», а сумма его текстов обладает совершенно новой структурой: с одной стороны – документально-исповедальной, а с другой – мифологически-мифичной; и любой из мифов Розанова может быть, в принципе, продолжен в силу того, что главная ипостась религиозности Розанова – открытость, «не связанность» ни одним из предыдущих высказываний. Так ведут себя блаженные. Но так ведут себя и даосы, и тантрики, и дзэнские монахи.

            Помнится, как-то давно я читал у А.Лосева, посвятившего всю долгую жизнь изучению эстетической чувственности древних греков, пассаж такого содержания: нам никогда не почувствовать той специфической, уникальной модальности, в которой греки воспринимали (творили) мир; никакие усилия не дадут нам «схватить» то, из чего мы неотвратимо ушли в совсем другое. И это сказано (и сказано, думаю, верно) о греках, «на плечах» которых стоит вся наша европейская «созерцательно-эстетическая» подкладка религиозности. А что же сказать о совершенно нам неблизкой, древнеегипетской или древнееврейской, культуре, чьи модальности поистине неизъяснимы на нашем современном языке. Розанов как раз и тосковал по этой неизъяснимости, которую он гениально чувствовал, и это его чувствование и создавало ров взаимонепонимания между ним и современниками, чьи истолкования (сплошь интеллектуализированные, «бесчувственные») язычества и христианства почти не соприкасались с розановскими.

                   Вот очень характерный для «внутреннего» Розанова пассаж: «Я хочу сказать, что все европейское как-то необыкновенно грубо, жестко сравнительно с еврейским. Тут тайна Сирии и их жарких стран. Тут та тайна еще, что они Иова слушают не две тысячи лет, да, очевидно, и слушают-то другим ухом. Ах, я не знаю что… Но я знаю, что не в уме евреев дело, не в деятельности и деловитости, как обыкновенно полагают, а совершенно в ином… Дело заключается, или почти должно заключаться в какой-то таинственной Суламифи, которая у них разлита во всем, - в ином осязании, в иной восприимчивости, к цветам, в иной пахучести, и – как человека “взять”,“обнять”,“приласкать”. Где-то тут…»

            Какие гимны спеты Розановым «семито-хамитической Азии», ее уникальной поэзии a la Суламифь! Десятки, сотни прекрасных страниц. Сколько восторгов по поводу  волшебного вина «Песни песней»! Сколько ужаса перед христианством, которое любит «только смерть и мертвых» и поклоняется «Богу, лежащему в гробу». И в то же самое время – чувство невозможности реально жить и прожить без христианства, в сравнении с которым и древние греки, и древний Восток кажутся порой Розанову (уже другому Розанову?) грубыми, топорными – по крайней мере в определенном отношении.

                   «В грусти человек – естественный христианин. В счастье человек – естественный язычник.

                   Две эти категории, кажется, извечны и первоначальны. Они не принесены «к нам», они – «из нас». Они – мы сами в разных состояниях.

                   Левая рука выздоравливает и «просит древних богов». Правая – заболевает и ищет Христа.

                    Перед древними как заплакать? «Позитивные боги», с шутками и вымыслами. Но вдруг «спина болит»: тут уж не до вымыслов, а «помоги! облегчи!» Вот Юпитеру никак не скажешь: «Облегчи!» И когда по человечеству прошла великая тоска: «Облегчи», - явился Христос.

                   В «облегчи! избави! спаси!» – в муке человечества есть что-то более важное, черное, глубокое, м.б., и страшное, и зловещее, но, несомненно, и более глубокое, чем во всех радостях. Как ни велика загадка рождения, и вся сладость его, восторг: но когда я увидел бы человека в раке, а с другой стороны – «счастливую мать», кормящую ребенка, со всеми ее надеждами, - я кинулся бы к больному. Нет, иначе: старец в раке, а хуже – старуха в раке, а по другую сторону – рождающая девица. И вдруг бы выбор: ей – не родить, а той – выздороветь, или - этой родить, зато уж той – умереть; и всемирное человеческое чувство воскликнет: лучше погодить родить, лишь бы выздоровела она.

            Вот победа христианства.  Это победа именно над позитивизмом. Весь античный мир, при всей прелести, был все-таки позитивен. Но болезнь прорвала позитивизм, испорошила его: «Хочу чуда, Боже, дай чуда!» Этот прорыв и есть Христос.

                   Он плакал.

                   И только слезам Он открыт. Кто никогда не плачет – никогда не увидит Христа. (Плачущий даос? Невозможно. И потому, если Розанов «русский даос», то это и значит, что он «даос православный», т.е. и плачущий, и (со)страдающий. – Н.Б.) А кто плачет – увидит  Его непременно.

            Христос – это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие.

                                                        *                     

                   А кто разгадал тайну слез? Одни при всяческих несчастиях не плачут. Другие плачут и при не очень больших. Женская душа вся на слезах стоит. (Объяснение того, почему в православных храмах почти сплошь – женщины. – Н.Б.). Женская душа – другая, чем мужская («мужланы»). Что же это такое, мир слез? Женский – отчасти, и – страдания, тоже отчасти. Да, это категория вечная. И христианство – вечно.

                   Христианство нежнее, тоньше, углубленнее язычества. (В названных выше отношениях, в других же – «нежнее и тоньше» «семянно-телесные» и языческие религии. – Н.Б.) Все «Авраамы» плодущие не стоят плачущей женщины. Вот граница чередующихся  в рождениях Рахилей и Лий. Есть великолепие душевное, которое заливает все, будущее, «рождение», позитивное стояние мира. Есть то «прекрасное» души, перед чем мы останавливаемся и говорим: «Не надо больше, не надо лучше, ибо лучшее мы имеем и больше его не будет». Это конец и точка, самое рождение прекращается.

                   Я знал такие экстазы восхищения: как я мог забыть их.

                   Я был счастлив (20 лет): и невольно впал в язычество. Присуще счастливому быть язычником, как солнцу – светить, растению – быть зеленым, как ребенку быть глупеньким, милым и ограниченным.

                   Но он вырастет. И я вырос.

                   Могу ли я вернуться к язычеству? Если бы совсем выздороветь, и навсегда – здоровым: мог бы. Не в этом ли родник, что мы умираем и болеем: т.е. не потому ли и не для того ли, чтобы всем открылся Христос?

                   Чтобы человек не остался без Христа.

                   Ужасное сплетение понятий. Как мир запутан. Какой это неразглядимый колодезь.

                                                                                        (глубокой ночью)».

                                                                              («Опавшие листья», 1915 г.)

                   Воистину неразглядимый. Ведь Розанов, повторюсь, не только «вернулся к язычеству» (да еще с какой страстью и целостным порывом) вскоре после этой записи, но и в самые «больные» для себя и для жены (плюс гибель сына) годы, в годы своего телесного угасания и гибели России – о, сколько было пролито слез, сколько бессонных ночей и молитв! – нанес свой самый эмоционально сильный удар по христианству в «Апокалипсисе нашего времени». Так что дело, оказывается, вовсе не так просто: мол, болезнь – христианство, а здоровье – язычество; все гораздо сложней, ибо суть в конечном итоге – в амбивалентности современной европейской души, в почти синхронном действии двух начал, взаимно истребляющих друг друга, дабы открыть душе новое, покуда неведомое нам измерение. Либо это, либо гибель.

 

6

                   Мало тех душ, в которых разыгрываются столь сложные, столь полифоничные баталии, столь прочувствованные и столь промысленные. И Розанов поражает нас прежде всего объемом своей души, удерживающей в мифологическом индивидуальном равновесии разнообразные сферы, казалось бы столь далекие и столь разбросанные – как в пространстве, так и в веках (тысячелетиях). В его душе, как в алхимической лаборатории, творился эксперимент по уникальному синтезу, энергией которого была неслыханная раскованность. И это то, что я называю открытой религиозностью.

                   Как реальный бытовой человек Розанов жил тем в христианстве, что ему было близко в ежедневных ритмах и в частности тем, что было для него корневым в главных его взаимоотношениях – с «мамочкой». «Основание моей привязанности – нравственное. Хотя мне все нравилось в ее теле, в фигуре, в слабом коротеньком мизинчике (удивительно изящные руки), в «одной» ямке на щеках (после смерти первого мужа другая ямка исчезла), - но это было то, что только не мешало развиться нравственной любви.

                   В христианском мире уже только возможна нравственная любовь, нравственная привязанность. Тело как святыня (Ветх. Зав.) действительно умерло, и телесная любовь невозможна. (Ибо любовь есть влечение к священному. – Н.Б.) Телесная любовь осталась только для улицы и имеет уличные формы.

                   Я любил ее, как грех любит праведность, и как кривое любит прямое, и как дурное – правду.

                                                                *                    

                   Вот отчего в любви моей есть какое-то странное “разделение”. Оно-то и сообщило ей жгучесть, рыдание. Оно-то и сделало ее вечным алканием, без сытости и удовлетворения. Оно исполнило ее тоски, муки и необыкновенного счастья».

                   Разумеется, все это – исключительно христианское измерение. И без этого, без хождений в храм, без молитв, без восхищения православной обрядовостью, без славословий священству и Церкви, без ощущения рядом с собой молящихся русских людей Розанов бы прожить не смог, ибо такой была его реальная (не мечтательная) судьба. И в то же время он не мог жить без своего мифа о том подлинно живом состоянии человеческой энтелехии, которое он прозревал в древних культурах и реликты которой он видел иногда в том еще живом, что являло себя, например, в христианской бытовой молитвенности или в еврейской бытовой религиозности.  Не мог он жить без того, чтобы не помогать «отращивать соски у христианства»; не мог жить и без «брани» по адресу духовенства и Церкви. Потому-то текст его жизни есть полифонический поток его мысле-чувствований, а не  отдельных, по графам и рубрикам, суждений; сужденное в его текстах не является чем-то сущностно важным, как не является сущностно важным для пьесы сам по себе один из обертонов в струнном квинтете.

 

7

Что именно делал Розанов: полностью отвергал христианство, «лечил» его, считал пошедшим не по пути подлинного Христа, любил его таким, каково оно есть, - все это вопросы частные и, по большому счету, не имеющие смысла, поскольку Розанов делал все это разом, но еще и нечто гораздо более важное сверх этого, что нам и хотелось бы понять, когда мы дойдем до финала этой книги.

                   Однажды (5 июня 1916 года) он сформулировал свою миссию таким образом:

                   «Самый основной смысл “пришествия Розанова в мир” (ибо всякий человек рождается для своего смысла и со своим особым смыслом) заключается в перемене для христианской эры понятий “добро” и “зло”. Именно в открытии, что “рождение не есть зло, и христианство не имело права так сказать”. <…> Христианский мир не то, чтобы требовал тайны (тайны совокупления. – Н.Б.) и соглашался на тайну, - нет: он нравственно осуждал совокупление и учил, что только дары благодати, принесенные на землю Христом и переданные Им Церкви, могут “очистить грязь совокупления и примирить с ним совесть супругов-родителей. Все это кратко выражается в формуле: “девство все-таки выше брака”. <…>

                   Вышло или, лучше сказать, я обнаружил, что не “любовь к ближнему” и разные прибаутки – зерно христианского мира, а признание “стыда” как показателя “греха” и позднее “по крайней мере, неприличия” совокупления и родов. И ergo: “признание деторождения лишь после совершения некоторых в своем роде очистительных жертв” (венчания). Вообще, сокращение родов, уменьшение родов – как бы “сужение таза у человечества”. <…>

                   Нужно было много лет борьбы, анализа, нужна была поистине тонкость ума и энергия “говорить все то же об одном”, чтобы усадить виновного на этот именно стул, на который он никак не хотел сесть, догадавшись уже очень скоро, что “сесть” на него – значит “провалиться”.

                   Но все “подгоняя” и “подгоняя” – я его заставил сесть. Только будущий историк этого вопроса, который соберет все, что “писалось по поводу меня и около меня”, поймет ту бездну усилия, которую я употребил, - всю мою “надоедливость”, “риск литературным именем” (“надоел”, “надоел со своим браком”), чтобы оценить и понять, что я с первого же шага понял, что “здесь повернется всемирная история”. 16 лет и года 4 XIX века: итого 20 лет «надоедания». Памятно, выпукло. Но никто не скажет, что не я держу “бразды правления в будущее”.

                   “Поправься!” (Христианству). Или:

                   “Отменись”, “отойди в сторону”.

                   Это – не грех, а μνGτηe ιоν, тайна, «важное из важного»: и оправдались Небеса Египта и Востока.

                   Того Египта, Небо которого налито живородящею кровью.

                   Но и я в ошибках или односторонности христианства – я вместе оправдал всю древность».

                   Корень христианства, по Розанову, - тайное восхваление безбрачия, «безсемянности» (ненависть, отвращение к семени человеческому, к тому «семени Озириса», которое было для Розанова сутью всяческой сакральности), восхваление скопчества, тайный курс на полное подчинение людей «энергиям иночества», то есть энергиям спиритуально- головным, где сердце кореллирует не с «животом», а с «головным жаром» и с разнообразными «мозговыми энтузиазмами». Корень христианства, по Розанову, в ненависти к семье и чадородию, к духовности земного лона и в устремленности к всесожигающему «небесному огню», к мистериальности смерти. Метафизику христианства создали люди, от природы «безсемянные» (скопцы от рождения, аскеты,  содомиты), они сделали это учение «под себя», свою аномальность возвели в идеал. «Судьба последующего человечества представится под углом зрения не интересов этого человечества, а интересов группы этих одиночек, их – за неимением родового – духовного союза, духовной преемственности и связи. Эта группа людей будет жить и развиваться среди человечества, но против человечества, отрицая самый его корень <…> У “дебелых супругов” есть своя сила – но это не “праведность” келий, не их экстаз и ночные молитвы. Как ни странно сказать, но европейское общество, в глубокой супранатуральности своей, в глубоком  спиритуализме, в глубоком идеализме, в грезах, мечтах – до Вертера и Левина – создано одиночеством: ничего подобного, ничего похожего не было никогда в античном  мире, в античной общине, на античной άγοr ά   и forum ,e; как нет этого и на Востоке, в Азии. Аромат европейской цивилизации, совершенно даже светский, даже атеистический и антихристианский, - все-равно весь и всякий вышел из кельи инока. <…> …Одно иночество и составляет всю метафизику в христианстве. Все прочее – рационально, объяснимо, обыкновенно.<…> Специальное Церкви начинается с монаха, пусть нечесаного, пусть злого, совершенно невежественного.  Все-равно – он несет в себе метафизическое зерно, которое ошеломляет нас новизной  и странностью, которому мы удивимся и перед которым, как перед всяким дивом, можем преклониться. <…> Разобщенность эта и дивность эта заключается в оригинальной или подражательной, правдивой или притворной, потере вкуса к женщине, потере интереса к женщине…» (“Люди лунного света”). Какова же тайная конечная цель христианской цивилизации? «…Оставление на Земле “немногих избранных”: Царства бессемянных святых».

                   «Конечно, Божия Матерь – монахиня, как и рожденный Ею – монах же; без пострига, без формы, без громких слов, без чина исповедания, но в существе – таковы именно! Иначе зачем бы и говорить о “бессеменном зачатии” и подчеркивать потом, страстно и мучительно: “Не от похоти мужския и не от похоти женския” (зачат Иисус). Итак, “бессеменное зачатие” – это раз; и затем, зачатый так и сам был бессеменен: это-то и есть новое и оригинальное, почему его и нарекли “сыном Божиим”, “богочеловеком”, и приняли, и поклонились Ему – как таковому именно. Как только в образ Его, в Лик Его вы внесете семенность, семе-несение, так вы и разрушили, раскололи, уничтожили этот Лик. Согласились вы на него – вы приняли Христа, “нового Бога”; нет – и вы отвергли Его, вы – не христианин».

                   Итак, «метафизика христианства <…> лежит в гробе, смерти и монашестве. <…> Смерть – так же метафизична, как зачатие. Это – другой полюс мира, черный, противолежащий белому полюсу – обрезанию. Евреи  отвратительно хоронят своих мертвецов, бросая их в землю и с ужасом убегая; о смерти, как «таинстве» – ничего в Библии; “смерть” в Слове Божием – только наказание (Бытие, 4).  Христианство “смерть” преобразовало в гроб.

                   Гроб – это поэзия, а не голый ужас; не испуг, а что-то и “надеющееся”. <…>

Монастырьесть вся душа и вся поэзия христианства; его реальная метафизика; единственное в нем “таинство”; зерно, из которого все оно, как историческое явление, выросло.

                   Тени монастыря – в каждой черте христианства, в живописи, в иконах, музыке, напевах, в законах, ритуалах, характере духовенства, нравах, обычаях, политике, во всем, во всем!!! Где нет монашеского духа и монастыря – нет христианства; где он есть – христианство налицо и действует!

            Как “гроб” есть преобразование смерти “в поэзию”, так монастырь есть преобразование “гроба” в целую цивилизацию – поэтически грустную, меланхолически возвышенную. Смерть – секунда, удар; гроб – уже сутки и даже трое суток, наконец, сорокоуст молитв и воспоминаний; монастырь уже обнимает всю жизнь. Таким, образом, “секунда ужаса”, метафизическая, какую не перенести человеку – как бы размазалась кисточкою на пространство годов, жизни, всего зрелища цивилизации. В кусочке от нее – умереть; в этом “раскрашивании” ею – только грустно жить, даже – возвышенно прекрасно, и даже истинно прекрасно!! Смерть создала лучшие вдохновения в христианстве – гимны Дамаскина: сердце плачет, слушая их, но уже не убито, не ушиблено, не упало мертвым. И что “христианство победило самую смерть” – это не аллегория, не “лишнее слово”, а чудесная в нем действительность. Только поэтому, и притом единственно поэтому, оно и есть “новая религия”, не буддизм и не стоицизм, не мораль и “улучшение быта”, но именно “религия”, со своею новою тайною и магиею.

                   Новый Завет относится к Ветхому, как смерть к зачатию, или похороны – к рождению, или монастырь – к семье, гарему (у Давида и Соломона) и площади (базару). Это не “развитие”, не “переход к возмужалому после педагогической подготовки”, не “благодать вместо закона”, а – совсем другой и противоположный метафизический мир!.. <…> “Кончина Бога”, “Голгофа” – вот невероятное  случившееся, что и образует зерно, из которого  выросло все христианство. Бог “вечно жив”, “Сущий”, “Сый”, “Который есть и который будет”, “Я – то, что было, есть и будет” (надпись на статуе Нейт в Саисе): и вдруг – умер, “кончается”, “страдал и погребен”! сам Бог!!! Это такой перелом всех древних представлений, разрушение всей Библии – что небеса затрещали, история разломилась и вышел в самом деле “Новый Завет”, новое громовое явление, задвинувшее даже и Синай от павшего в ужасе человека…» (“Около церковных стен”).

                   Итак, христианство победило не только смерть, но и жизнь. Соотношение двух глобальных эпох Розанов подытожил так: «1) Бог сотворил мир (“Бытие”, “ Genesis”, “Бара Элогим…”) и человека в нем, как венец всего, возлюбленнейшую тварь Свою; и заключил с человеком этим союз; и человек стоял, миром очарованный, и в нем начавший сам творить, созидать, “украшать”, беспечально и беспечно (дети, генерация, история)… 2) Сошел Христос на землю и, обратив очи человека на смерть, которою действительно несчастным образом умирал человек, “согрешив” и “наказанный”, сказал: “за этою смертью и даже в этой смерти скрываются новые миры, сладчайшие всего созданного мира; но чтобы стать причастным им, - надо начать своеохотно умирать, при жизни уже возненавидев жизнь, отвергнуться от мира” (“кто не возненавидит отца, братьев, детей и самую жизнь свою – не может быть Моим учеником” – Его слова, записанные у евангелиста…).

                   Человек попытался. Со смертью как фактом и “наказанием” привзошла в него и “наказующая психология” – как фактическая способность души отдаваться отрицанию, как “аппетит небытия”.

                   Едва, живя, - он пожелал не жить: как от трения этих двух мировых колес в нем, действительно чудовищных осей мира (бытие и небытие, жизнь и смерть), - фосфорически засветились в нем такие картины, иллюзии, надежды, сожаления, скорби, отчаяние, жестокость с нежностью, любовь и ненавидение, что в самом деле “умер ветхий человек” и родился “новый”, который вербально только и повинуется “Отцу миров”; а на самом деле следует совершенно иному – именно игре фосфористых видений, в нем субъективно открывшихся. Так художник за картиною забывает накормить себя; бывает даже, что забывает детей и родину…»

 

8

Как видим, ситуация вырисовывается катастрофически необнадеживающая. Беспросветное царство иллюзий, где тон задают скопцы (тайные и явные), урнинги (мужедевы и девомужи), “аскеты”, люди с отклонениями от “нормальной” сексуальности (“трансвеститы”). Одним словом, люди не солнечного, а лунного света. И ситуация двадцатого века, прожитого нами, подтверждает трактовку Розанова, ибо виртуально-кроваво-иллюзионистские настроения все более становятся нормой. Все более и более усиливающаяся некрофилия, ненасытная жажда патологического, устремленность к убийству (невероятно стремительное изобретение все новых и все более изощренных средств уничтожения жизни, дикие войны – все это в метафизическом плане именно неотвратимости, некий “джин”, выпущенный из бутылки), невероятное равнодушие в уничтожении себе подобных (ленинско-сталинские оргии в России, именно-таки некая виртуально-демоническая оргийность навыворот; Холохост, мировые войны, “опыты” в Хиросиме, во Вьетнаме и т.д. и т.п.); невероятно равнодушное уничтожение великого множества видов земной и водной флоры и фауны… Все это, и в самом деле, едва ли вмещается в формулу “экологической катастрофы” – ничего, в общем-то, не объясняющей, но великолепно, увы, вписывается в концепцию Розанова. Ибо химеричность нашей цивилизации, настоянной на непрерывном вдыхании испарений смерти (какая неистощимая любовь у наших современников к созерцанию убийств и насилий: и живьем, и у телевизора, ставшего, несомненно, частью психики современного обывателя), на подстегивании своего воображения в этом направлении, эта химеричность, возведенная в ранг самой высокой поэзии, выплеснулась наконец в самом наихристианнейшем ее детище – компьютерном монстре, где страсть к виртуальному бытию откровенно подчеркнуто отсекает жирной чертой старую любовь человека к бытию земли-и-солнца. И урнинги с трансвеститами вкупе с наркоманами всех мастей (вот уж поистине – “царствие наше не от мира сего”) с неслыханной самоуверенностью выползли из своих, оказывается, бесчисленных нор и заполнили информационную и мировоззренческую парадигму своими отнюдь не виртуальными, но “бытийно-смертельными” волхвованиями. Можно бы сказать, что компьютерная магия выползла, подобно змее, из “фосфорических христианских свечений” “нового” человека.

                   Удивительно все это вписывается в начертанный розановский концепт.

                   Разумеется, Розанов не бранится; он с изумлением (но не без ужаса) делает то открытие, что переворот в религиозной истории европейского человечества произошел вследствие слома старой нормы сексуально-эротической ориентации. Впрочем, иначе и не могло, по его мнению, быть, ибо пол в человеке – самое глубинное, самое космичное, самое иррациональное и самое метафизическое. Следственно, если произошли глобальные потрясения в мировоззрении и жизненном стиле, - причины надо искать в новой внутренне-эротической установке. Это касается и индивида, и человечества. (И нам причины наших “мировоззренческих” расхождений с людьми следовало бы искать в половой сфере; и друзей, вероятно, следует искать среди тех, кто разделяет ваши взгляды на эрос, и тогда вы неизбежно сойдетесь в фундаментальных “философских” посылках).

            Вот как сам Розанов оценивал в 1913 году значение своей знаменитой (вероятно, самой среди его книг знаменитой) книги “Люди лунного света”: «Она открыла колоссальную религиозную роль бессеменных людей, - людей без способности и без призвания к оплодотворению <…>; и – изумительное ее действие вообще на строй, на течение, на характер и направление всемирной цивилизации, цельной всемирной истории. Без преувеличения можно сказать, что “Люди лунного света” производит коренную переработку идеи плана всемирной истории, бросает совершенно новый свет на него. Явления самые возвышенные, необычайной мировой оценки себя, получили в “корень” себе, в “зерно” себя то самое “проклятое” со времени Садома и Гоморры явление (содомия. – Н.Б.), о положительном и добром значении которого никогда никто не думал. Кое-какие явления “опустились” и параллельно начало подыматься “мужелюбие” – “женолюбие”: пока – уравнявшись, как две бадьи из колодца – они сцепились и перелились одна в другую. (“Размножение” породы “урнингов” – девомужей и мужедев, “содомитов”. – Н.Б.) В этом “переливании вод из бадьи в бадью”, в сущности, переместились все всемирные оценки: и нельзя не назвать это “магическою бадьей”, “магическим сосудом”, где все замесилось и откуда все разъяснилось. Это и prima philosophia и primum movens*. Из utriusque sexus ** - гений лиц, гений Сократа, Платона, гений и нашего Леонтьева. Это суть Люди Тайны, Люди Неисповедимости, - врожденные маги и иереи (не в церковном, конечно, значении) человечества, его вожди, законодатели, пророки, предсказыватели. Из них же был Рафаэль, - несмотря на (бездетную) возню с Форнариною; были отсюда и Микельанджело и Леонардо да Винчи; был отсюда – Шекспир, отчасти отсюда – Гете. Вдруг все изменилось. Чего «назвать вслух нехорошо было» – засветилось как личная особенность первых гениев человечества. Явно, что Леонтьева тут уже не приходится “обвинять”. Я пишу это совершенно открыто, потому что несомненно в ближайшем будущем должна начаться переоценка вообще этого колоссально значительного явления (гомосексуальности. – Н.Б.); оно должно получить другие меры, другие законы, другие мысли о себе и просто – себе».

 

* первая философия и первая причина, побуждение (лат.)                         

** здесь: двуполости, бисексуальности (лат.)                          

 

 

9

Ныне оно действительно получило «другие законы» и почти уже легализовано, вплоть до освящения церковью (кое-где) “однополых браков ”. Во всем мире бурно развивается так называемая “гейская культура”. Розанов же первым в России (впрочем, только ли в России?) обратил внимание на религиозную суть этих трансформационных половых процессов; обратил внимание на новых гениев человечества – очевидных порождениях христианских сублимационных внутренних установок. Сегодня мы могли бы дюжинами и дюжинами называть талантов первой величины XIX-XX вв., одержимых бытовой (только ли бытовой – не бытийной ли? кто исследовал этот вопрос?) гомосексуальностью. И, разумеется, эта их тайная страсть, тайная болезнь не была плодом «воспитания» или «подражания», но была следствием невидимых, таинственных трансформаций в самой природе их «семени». И едва ли не сама суть европейской духовности, по Розанову, определялась этими «Людьми Неисповедимости», людьми со «сломом», застрявшими на полпути от идеала Ветхого Завета к идеалу Завета Нового.

                   Если мы возьмем абсолютно здоровых в этом отношении наших гениев Льва Толстого и Достоевского, то и у них обнаружим мощнейший комплекс борьбы «языческого-фаллического» и христианско-аскетического генотипов. Пик напряжения этой борьбы – «Крейцерова соната» и послесловие к ней, и Георг Тракль попал в точку, назвав Толстого «Паном, изнемогающим под тяжестью креста». Достоевский поразительно чувствовал это нервное напряженное неравновесие амбивалентной «религиозно-мировоззренческой» психики эпохи (с огромным ее временным захватом), и в итоге христианство и христиане (православные) в его романах удивительно нежно и пластично  гармонизированы языческими энергиями. Его «безсемянные» любимые герои, подражающие в доброте и бескорыстии Христу, в то же самое время в исступленном экстазе целуют матушку землю, благоговея перед «клейкими весенними листочками» и любым шевелением жизни. Можно бы сказать, что Розанов «отращивал соски» у христианства, отчасти подражая в этом своему любимцу Достоевскому.

                   Конечно, с наступлением христианства, незримо управляемого иноками-монахами (преемниками Христа), оплодотворять друг друга люди не прекратили, но сама суть эроса, его характер и внутренние мотивации, модальные импульсы принципиально изменились, и нам, вероятно, даже трудно осознать сам «коридор» этого скачка, его психологическую и общементальную фактуру, динамику этого «обвала». То, насколько трансформировалось в «лунную» (из «солнечной») стадию ощущение эроса, хорошо видно по соответствующему дискурсу наших философских гениев, добровольно вписавшихся в христианскую парадигму: скажем, все тех же Бердяева, Вл.Соловьева и А.Лосева, для которых половой эрос приемлем, по существу, лишь в сублимационной (любым спиритуалистичным образом) форме. Хорошая иллюстрация – фрагменты из «Самосознания» Н.Бердяева. «Пол свидетельствует о падшести человека. В поле человек чувствует что-то стыдное и унижающее человеческое достоинство. (Эта эмоция – прямой путь к тому презрительно-гедонистическому, бойко-шутливому, цинично-подмигивающему отношению к эросу, которым перенасыщена вся поп-культура и огромная часть искусства нашего века, превратившие эрос в «секс» -  в вульгарность, в чумную область беспросветной вульгарности. И чем больше они топчутся вокруг этой темы, тем в большую вульгарность и пошлость ее вгоняют. Невозможно себе представить, чтобы сегодня родилось произведение, родственное по духу, скажем, «Тристану и Изольде» Вагнера, композитора, создавшего мифологию, невероятно родственную модально розановской, соединившую языческие и христианские энергии на мощнейшем основании хтонически-астрального, устремленного в «трансцензус» эроса. – Н.Б.) Человек всегда тут что-то скрывает. Он никогда  не скрывает любви-жалости, но склонен скрывать любовь сексуальную. В самом сексуальном акте есть что-то уродливое. Леонардо да Винчи говорит, что половые органы так уродливы (а чего ждать от урнинга – прокомментировал бы Розанов. – Н.Б.), что род человеческий прекратился бы, если бы люди не впадали в состояние одержимости (не помню точно выражения, но таков смысл). В сексуальной жизни есть что-то унизительное для человека. <…> Любовь-эрос меня притягивала, но еще более, еще сильнее отталкивала. <…> Отталкивание во мне всегда вызывали беременные женщины. <…> Деторождение мне всегда представлялось враждебным личности, распадением личности. Подобно Киркегардту я чувствовал грех и зло рождения.* Перспективы родового бессмертия и личного бессмертия противоположны. Тут я не только согласен с Вл.Соловьевым, но думал так всегда, до чтения Вл.Соловьева и еще более так чувствовал. <…> Идеальная влюбленность не соединима с жизнью рода, она есть победа личности над безликой родовой стихией, и в этом смысле над полом…»

                   “Идеальная влюбленность есть победа над полом” – что ж, этим все сказано. Розанов бы лишь аплодировал столь исчерпывающей иллюстрации его наблюдений. Христианская любовь стремится к полнейшей, к тотальной сублимации индивидуального эроса, к переброске его в никому пока неведомый трансцензус.

 

* Вероятно, некоторые из читателей знают это странное, ничем (никакой бытовой конкретикой и никакими фрейдистскими мотивациями) необъяснимое чувство (вполне, вполне метафизическое) вины за свое бытие, за сам факт своей бытийности и бытийственности. Вероятно, здесь (в этом чувстве, идущем из предрождения) скрыта тоска по чувству собственного несуществования? Не о том же ли писал Георг Тракль – “Сколь неизмерима вина рожденного!” (“Аниф”), поэт, разрываемый изнутри глубинами конфликта между духами христианства и духами друидического витального экстаза и древних языческих (древнеегипетского типа) раскрепощенностей.

_________________________________________________________________

 

                   На уровне же массового сознания долгая практика тайного и явного презрения к половой любви привела к тому, что из психики и крови европейцев ушла онтологическая серьезность отношения к соитию. Глубочайшее легкомыслие (и неизбежно липнущая к нему пошлость), легковесность, развлекательность, этакая «десертность» ныне почти неизбежно сопровождает все, что связано с «половой любовью», с «сексом». Никаких намеков на мистериальность сексуального общения, естественную в магических древних сообществах, вы не найдете сегодня в современном искусстве (исключения невероятно редки).

                                                                                       

10

Но что же в итоге? Какова реальная ценность «бессеменного» импульса и какова реальная людям польза от христианского «фосфорического свечения»? Выводы Розанова неутешительны. «Положение христианства не только не окончено, но оно полно решительного отчаяния, уже не от нападок на него, не от равнодушия к нему: а потому, что внутри его собственных стен сидит несколько Акакиев Акакиевичей и несколько Собакевичей (Розанов имеет в виду прежде всего богословов. – Н.Б.), которые спорят о каких-то мертвых душах и что-то между собою делят.

                   По моему представлению, исторические судьбы христианства – тайна. Тайна эта заключается в такой великой иллюзии, выше которой никогда не создавалось; и в такой не отвечающей этому комической действительности, ниже которой, пожалуй, тоже ничего не создавалось. Взять только дивные пророчества мессианские, о семени жены – стершем главу Змия, о конечной победе над дьяволом: посмотрите – ведь это небо стелется в словах и земля вся зацветает в каком-то невыразимом обилии, счастьи, красоте, славе. И представьте, эти Собакевичи твердят, что все уже сбылось, что патока течет по земле, и нет ни пьяницы, режущего ради 3-х целковых товарища – чтобы опохмелиться, ни скопцов с отрезанными органами, ни ежовых рукавиц миссионерства, ни пресловутых «дел» духовных консисторий. Легла овца около тигра! сбылось! Да позвольте, не вправе ли робкое и честное сердце сказать: «не сбылось! ничему не верю!» – Маленький я человек и маленькое во мне сердце: но и им я сужу, что на Земле – Содом и Гоморра, а не «мир и искупление», и что передо мною не «ягненок около льва», а несколько злобных крыс, пожирающих одна другую в зловонной клетке. <…>

                   Мы и вообще весь христианский мир стоит перед дилеммой: 1) или признать, что что-то нам всем еще не открылось в христианстве, что народы просто прошли мимо Христа, завернули по ошибке в какой-то закоулок, когда площадь, озаренная огнями, находилась перед ними, или 2) что некуда идти, незачем идти; нет вообще никакой площади, а только закоулки и их путаница в каком-то скверном уездном городишке. В последнем  случае – отчаяние; в первом – какое-то “может быть». (1903 г.)

                   Розанов внимательно изучал и первый, и второй варианты, исследуя все мыслимые возможности, даже перечислить которые у нас едва ли хватит здесь места. Однако преимущественно энергия его была направлена на попытки “восполнить” и “исправить” христианство, срастить его с естественной “языческой” религиозностью, придать ему подлинно дзэнские (наш термин) импульсы, вернуть ему “растительность”, наивность, сердечность, живую пластичность, витальную магичность. И в основе основ поставить и восславить семью как чадородный, святой, священный институт. Как видим, азарт “открытости” необычайно велик у Розанова.

                   Вот одно из его характерно-откровенных (не на публику) признаний в “дневниковой” записи 1916 года: «…И нужно все принять: блудниц, разводок, вдов, сирот, курносых, всем “дать мужа” и всех, “признавая того, кого взяла”, хотя бы это был чужой муж. И тогда, и только тогда, “Христос будет всяческая и во всем”. Когда честные жены не отвергнут даже и проституток у своих ног.

                   Более и более мне кажется, что я веду не к разрушению христианства, а к восполнению христианства. А.П.Устьинский, чистейший семьянин и строго православный священник, так именно и понимал мое учение. Нам нужно, очевидно, не словесно и риторически, а деловым образом примириться и с Ветхим Заветом, и даже с эллинством, с Египтом. Коровы действительно святы, п.ч. “ягуариха” (чуть раньше Розанов восхищался рассказом об ягуарихе, до смерти защищавшей от охотников своих детенышей, что дало ему повод говорить о “зерне семьи” как о “зерне ягуарихи”, которое космогонично. – Н.Б.). И телята – святы, не токмо дети человеческие. Надо практически начать допускать (ибо новый завет шире ветхого) и полигамию, и полиандрию, и блудниц: но – в порядке, законе и строго. Пусть блудницы будут именно святыми. (Браво! Вот он – дзэн! – Н.Б.) И любовницы – праведными. А жены – “уж до неба”. В особенности священники и архиереи пусть имеют по несколько жен. Пусть священники идут впереди в этом, ибо у них есть порядок, и они во всем чинны и благочинны. Все должно быть свято. Ну, - и последний  ВЕЛИКИЙ КОСТЕР.

                   Сжечь на нем человеческое легкомыслие. Когда будет дана действительная радость через многоженство, не надо будет этих “литературных утешений” через Боккачио, Вольтера, через повестушки и романишки, через дома терпимости, неприличные картинки, через “Стрекозу” и “Сатирикон”. И эти глупости надо просто сжечь».

            Как видим, это менее всего “богословские” предложения, это предложения поэта, мистика, реального духовного воина.

                                                                          

11

Одна из главных мыслей Розанова относительно исторически-реального христианства состоит в том, что оно “светит заемным светом, своего не пробудивши”, что наиболее творческие и плодотворные энергии в нынешнем христианстве восходят к до-христианским, в том числе к так называемым языческим религиозным традициям и психическим рефлексам (вновь вспомним аналогичные наблюдения Симоны Вейль) и, изыми их из него, оно разом лишится всяческой притягательности для людей. Вот пример, приводимый Розановым из его любимейшей темы. «…В самом деле, богатый ли, бедный ли, ритуал венчания, как и канонические постановления о браке, могли бы тысячу лет лежать и они не произвели бы, не сотворили, не явили бы миру ни одного “брако-сочетания”, если бы в костях и плоти не стоял перед священником “ветхий” Адам и “ветхая” Ева, эти два раба Божия, “венчающиеся” “по каноническим правилам”. Совершенно очевидно, что и каноны и ритуал – обстановка брака, а самый брак или самое таинство – плоть и кости Адамо-Евы. Но “плоть и кость” – это уже не Новый Завет, но Ветхий; это – “обрезанный” иудей, вечно-прекрасный эллин. Они – в узелке; еще дышут, хотя никому не показываются. Заколите их – вы мир заколите; выпустите как из сокровения – и вы обнажите эллино-иудейский мир, во всем блистании красок и горячности пророчества. И эллин, и иудей – прирезаны, но не зарезаны; в согнутом положении, под лавкою, в презрении; но опасная сторона в том, что едва эллино-иудейский момент будет сведен в нулю – погаснут вдруг все светочи и христианства. Ни масла для лампад, ни – воска для свеч; одна попытка – что-то зажечь, идея света без – в самом деле света…»

                   У Розанова множество славословий православию и священству по той (главным образом) аргументации, что “Россия вошла бы в хаос, если отменить церковную службу”. И множество инвектив православию.* Очень часто кажется, что Розанов давно и вполне понял гибельность христианства для судеб современного мира и тем не менее сохранял, вплоть до “Апокалипсиса…”, снисходительное, а порой и нежное к нему отношение. В чем тут дело? А в том, что в реальной практике христианских будней на самом деле реализовывала себя, по его мнению, извечная (от сотворения мира) до-христианская энергетика молитвенности, идущая из неотвратимо-спонтанной глубины сердечной. Приведу здесь замечательный, довольно большой, фрагмент из книги “Во дворе язычников”, блестяще иллюстрирующий это розановское наблюдение.

 

* Примеров бессчетно. Одна из типичных резюме-констатаций – в письме М.Горькому летом 1911 г.: «…”Церковь” (с которой я воюю всю жизнь), будучи с одной стороны ненавидима и ненавистна – с другойединственно почти теперь интересное на земле. <…> Я вот “век борюсь” с церковью, “век учусь” у церкви; проклинаю – а вместе только ее и благословляю. Просто черт знает что. Голова кружится… Бездонно все; глупо (Ириней) и бездонно. Злоупотребительно – и только народу и нужно.

Тут домовой 

Тут леший бродит

Русалка на ветвях сидит.

В книгах моих, в “Темном лике”, прочтите хоть 1 статью со вниманием “Русские могилы”. Из этого Вы увидите, как я умею отрицать и ненавидеть: а вот интимно говорю – люблю. И, может, только до завтра люблю: а завтра буду клясть…»

Спонтанность, поток. И, конечно, не философствование, а религиозный импрессионизм.

«… Все так же глаз пронизывал синюю даль внизу. Все то же молчание. Тот же напор чувств в груди, - и первый раз у меня мелькнула мысль, которая потом стала темой долгих лет и бесчисленных недосказанных статей.

                   - Главное в христианстве – не Евангелие. Главное – сам человек и тот сок, который он дал из себя, реагируя на Евангелие. Христианство в страшной тяжеловесности своей, необозримом объеме, невыразимой красоте и есть застывший и ставший вечным, наконец, ставший осязаемым и видимым этот сок души человеческой, - подобно как камень и янтарь, вытекающий из ствола дерева. Дерево – человек: Евангелие его секло, царапало, запечатлевало – и все тек и тек сок, там тек, везде тек, потом застывал, принимал формы, и вот это-то, т.е. сок человеческий, текший в ответ на Евангелие, и есть «христианство», «христианская цивилизация», «христианская культура», «христианская жизнь». Вся эта янтарность, пахучесть христианства – от сердца человеческого, восприимчивого, благородного… Жизнь секла его грозой и молнией, пекла солнцем и счастьем, - и на все, на все оно давало все новый сок, все новый сок, - и эти чудовищные горы человеческих чувств, гораздо больше Крымских и лучше Крымских, они-то и составляют суть всего  в христианстве. Но эти «Иваны», молитва которых, красота которых составила все, не оставили имен своих. Время шло, имена забылись или даже и не произносились, и память человеческая все отнесла и приурочила к «Евангелию» и назвала эти горы человеческих чувств «евангельской историей», как бы историей и судьбой Евангелия в человечестве. Между тем это не так, и совершенно не так! Христианство выжал из себя человек… ну, соглашаюсь, в ответ на «бесконечное и неведомое», что окружает его, что над ним, что выше его. Словом, молитва, конечно, - к Богу. Но молитва – из человека. В эмпирической действительности все-таки молящийся человек есть главное, есть постоянное зрелище религии, есть факт религии… А прочее – именно «неведомое и высшее», что, конечно есть, но мы его не можем ни ухватить, ни созерцать, ни рассуждать о нем.

Я плохо, слабо говорю. Уже прошло много лет. Но в ту минуту я с необычайной ясностью почувствовал, что при изложении «истории христианства» или при догматизировании «сути христианства» мы всегда делаем ошибку, - и делали ее первоклассные умы, - когда все дело относили ко «кресту», «Голгофе», и «искуплению», к «вочеловечению Сына Божия и искуплению нашего греха» и пр. и пр. Ну, вот, например, Владимир Соловьев все девять томов сочинений написал об этом. А он был историк и теоретик христианства, обдумыватель его. Об этом написана история церкви Макария. Все об этом, все «Сын Божий воплотился и снял грехи», «богочеловечество соединилось с сыновством» и пр. и пр. Но ведь очевидно же, что эта церковь в Крымских горах построилась* не потому, что «богочеловечество соединилось с сыновством», а по чему-то совсем другому. Почему? Да потому, что был прекрасный человек. Что он чувствовал, как думал – тайна: но эта церковь в таком пустом месте, ни для себя и ни для кого, очевидно, она вылилась не потому, что «богосыновство соединилось с богочеловечеством», а из строя души, необыкновенно полюбившей спокойствие и уединение, необыкновенно сознавшей ненужность суеты, и.. храм почти так и можно называть: «Храм Тишине». Скажут: «это – отвлеченно»; я и не настаиваю. Что-то вроде этого: тихою, созерцательною душою человек поклонился тишине и созерцательности. Но поставили над нею крест и назвали постройку «православною церковью»: против чего скромный «Иван», конечно, и не спорил, да и не сознавал, что в его сущности не так. А о ста и тысяче таких храмов Макарий написал «Историю церкви», где все фигурируют «воплощение», «богосыновство», о которых «Ивановы» и не думали, или, по крайней мере, не останавливались над этим мыслью. А все дело и заключается, конечно, в том, “на чем остановился мыслью”.

 

* Поводом для размышлений стала закрытая, «пустая» церковка, построенная над пропастью в Крыму на крохотной площадке, вдали от жилья. «Неизвестно кем и для чего построенная».                       

 

Храмы строили тишине и созерцательности.

Храмы строили страданию человеческому.

Храм строил тот, кто терял дочь, сына, мать, жену.

Скорби своей, радости своей – всему строил человек храм.

А сказали, что «храмы эти построились оттого, что богосыновство соединилось с человечеством» и что «при Понтийском Пилате» и проч. Да вовсе не этому строили храмы: а тернистому пути человеческому, всей муке человеческой, слезам человеческим и, наконец, солнцу человеческому (радости).

Дерево дало камедь. Дерево – человек. Камедь окаменела: это и есть «христианство». Т.е. так названо.

Всмотритесь и вдумайтесь в толпу идущих, спешащих, бредущих к храму: в чем тут суть? Вот идет согбенная старушка… и придет, и положит поклон, и поставит свечку. Печальное, старое лицо. «Уже недалек мой час…» Чему же она «поставила свечу» и «поклонилась»? – Вечности!

- Как? Религия Вечности? Поклонение Вечности?                            

Не религия, но часть религии – да! Религия – множественна, она имеет мириады сосредоточений себя, мириады источников себя. Религия – звездное небо, а не пустое место с солнцем-solo. А между тем мы всегда представляем ее себе с солнцем- solo, и даже отсюда заимствовали для нее имя. Но это не так.

На умные слова и маленький скептицизм Лаврецкого Лиза Калитина отвечает:

- Я думаю, что мы должны верить в Бога не потому, что небо так или иначе устроено, а потому, что каждый человек должен умереть.                 

Чему же она верует, чему поклонилась? Тому ли, что «при Понтийском Пилате»?.. Нет, она поклонилась грусти человеческой, одиночеству человеческому, ограниченности человеческой. «Я чувствую себя сиротою. А сироте нужно за чью-нибудь руку держаться. И я верую». Вот исповедание Лизы. А сколько богословов, да и вся Русь умилилась: «Какая православная!» Между тем в ее исповедание вовсе и не входит «богосыновства и богочеловечества», ибо у нее нет первого слова христианства: «Смертию Иисуса Христа мы искуплены в вечную жизнь». У нее нет ни чувства искупленности, ни чувства и надежды на вечную жизнь. «Все кончится. Мрак. Будем молиться». Это – до-христианская исповедница, как бы до пришествия И.Христа молящаяся. И молящаяся вовсе не Христу, а мировой сиротливости (языческое чувство).

Наивные скажут: однако она пошла в монастырь. Как и все язычество, приняло христианство, не понимая его, кротко, послушливо, то ища созерцательности, то грусти об одиночестве и вообще поклоняясь «бесчисленным звездам», мириадам религиозного сосредоточения, а вовсе не И.Христу. Знаем ли мы пути свои, разбираемся ли в них? Нет, да и не нужно. «Великая молитва к Богу» и «где люди молятся, - там и стану молиться». Молиться одинокому нельзя. Молиться надо со всеми. «Со всеми» теплее: а где теплота – там и Бог. «Идем в отворенную дверь»: и что там Лизе Калитиной или какому-нибудь Лопатину до того, что была война, были свары, ссоры, кто-то кого-то бил, кто-то кого-то победил. Они ищут, где “отворена дверь, чтобы помолиться”; и не думают созерцательною душою о том, “как устроено небо и земля и кто сотворил мир”, а тревожась о том, что “всем надо помереть”.

В Нортумберланде, в Англии, грубые воины и начальники маленьких племен выслушивали проповедь первых христианских проповедников. Проповедники говорили, конечно, о том, о чем учат наши школьники в первом классе. Воины так же мало трогались, как и наши первоклассники. «Бог что, - прервал их один из вождей. – Вот мы все сидим здесь, и здесь светло и тепло; вдруг влетает в окно птичка; полетала, полетала и вылетела в другое окно. Жизнь человека подобна судьбе этой птички. Мы откуда-то приходим, куда-то уходим. Если то, что вы предлагаете нам, может разъяснить, откуда человек приходит на землю и куда он уходит после смерти, то мы примем вашу веру, ибо, значит, - она истинная». Проповедники «использовали момент» и «разъяснили» то, чего, как известно, в Евангелии вовсе не содержится, - ибо «рай» или «ад» тамошний содержится и во всех язычествах. И христианство в Нортумберланде было принято. По какому же мотиву? По тому же, по которому  Лиза Калитина любила слушать рассказы странников и бабушек, по которому она пошла в монастырь. «Страшно. Мы так одиноки… Нет ли еще кого, кого я могла бы взять за руку и держаться, кто знает больше меня, кто верит сильнее меня. Вот эта бабушка, вот странник, вот народ».

«Тесно, душно, отворите дверь, мне надо куда-нибудь пройти…»

Благородное существо человека всегда чувствовало себя “душно” на земле: вот один из источников религии. В религии всегда и по существу содержится бесконечность. Религия всякая бесконечна.

Но при чем тут “при Понтийском Пилате”? Просто это есть свойство души человеческой».

12

Вот по этому свойству души человеческой молиться и быть молитвенно-благоговейной Розанов в конечном счете благословлял всякую спонтанную молитвенность, решительно отвергнув тем не менее в финальном своем большом тексте «зло пришествия Христа». Лев Шестов где-то писал, что Розанову было «”Бога жалко”, жалко Бога, которого убивало христианство». Думаю, вопрос для Розанова едва ли стоял в такой сентиментальной плоскости. Розанов «интимно-приватно» общался с Богом-отцом, это факт общеизвестный, как и тот факт, что Розанов не один раз признавался: «Бог меня любит, а я люблю Бога». Это был Бог всебытия, Бог предельно могущественный: «Попробуйте распять Солнце, и вы увидите – который Бог», Бог-творец, квинтэссенция таинственной возрождаемости жизненной ворожбы. Новый Завет принес «Бога в гробу», и это было нечто, чего вместить было нельзя. И Розанов это не вместил. И ужас надвигающейся революции Розанов в 1916 году объяснял тем, что «потеряна религия Отца, крови, родства, густых отроческих браков, любви, нежности, и именно личной, «вот в этом месте нежности», - «у нас», а – не «вдали».

А что же было последней каплей, переполнившей чашу сомнений и уже несомненно подтвердившей, что христианство – всего лишь словесность, нечто без онтологического фундамента? Ясно что. То, что «Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три…» «Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно “в баню сходили и окатились новой водой”. Это – совершенно точно, это действительность, а не дикий кошмар».

Упали красивые декорации, и обнажился голый остов души человеческой, бывшей два тысячелетия без настоящего призора.



[1] Фрагменты из книги, изданной в 2001 году в издательстве “Урал- ЛТД”.  Приношу  извинения за неполную “вычитанность” наборного текста, в связи с чем все публично-официальные ссылки и цитаты следует делать по “вещному” варианту текста. – Автор.

Hosted by uCoz